Родительский дом... Отец — болезненный, маленький, седенький
еврей с живыми добрыми глазами. Все дни гнёт он спину над большими конторскими
книгами, по которым учитывает барыши своих хозяев лесопромышленников, дальних
его родственников и «благодетелей», у которых служит бухгалтером за 40 рублей в
месяц. Вечерами и до глубокой ночи отец опять гнёт спину над не менее объёмистыми
книгами — фолиантами талмуда, — в которых тщетно ищет смысла жизни, начала всех
начал, божьей благодати и иных туманных вещей. Углубившись в область своих
талмудически-философских изысканий; отец, не отрываясь от своей монументальной
книги, невпопад отвечает на сугубо конкретные, сугубо жизненные жалобы матери,
связанные с трудностями прокормить, одеть и обуть на 40 рублей в месяц всю нашу
семью в 6 человек, да ещё мучиться с психически больной падчерицей — старшей
дочерью отца от первого его брака.
Мать на 20 лет моложе отца, она пышет здоровьем,
малограмотна, живёт только узко материальными интересами семьи — вся земная, — а
потому витание мужа в облаках приводит её в состояние крайнего раздражения.
Происходит основательная перебранка, которую отец прекращает тем, что, забрав
свою «священную» книгу подмышку, удаляется в соседнюю комнату, хлопнув дверью, защёлкнув
её на крючок, а через щёлку видно, как он вновь согнулся над своим талмудом,
усердно скрипит пером, выводя бисерным почерком свои древнееврейские иероглифы
— комментарии к прочитанному.
Так до глубокой ночи, частенько до самого рассвета.
Мать горько плачет, её жаль, а симпатии мои на стороне отца,
хотя у самой уже больше нет веры в святость талмуда и с самой верой в бога
давно сведены все счёты.
Кончить со всякой «божественностью» искательных путей
помогли книги, которые по какой-то счастливой случайности были завезены в наш
глухой городок Велиж, Витебской губ., находившийся в 80 вёрстах от станции
железной дороги, окрестными либеральными помещиками и местным культуртрегерским
учительством низших школ: ни одной средней школы, никакой гимназии в нашем
городке не было.
Времени же для чтения книг у меня было более чем достаточно,
ибо набираться школьной премудрости негде было, а настоятельную необходимость в
изучении ремесла тоже не резон было удовлетворять в нашей глуши, где было
больше портных и сапожников, чем заказчиков, а потому никакой перспективы на
заработок впоследствии не предвиделось, да и домашней работой мать не
обременяла; всю эту обузу она добровольно брала на себя. Таким образом в моём
распоряжении были все 24 часа в сутки, и львиная доля этих часов уходила на
чтение Писарева, Щедрина, Чернышевского, Глеба Успенского, Некрасова,
Достоевского и других.
В результате чтения, главным образом под влиянием романа
Чернышевского «Что делать», в ранней юности, без средств, без школьного
образования, не зная никакого ремесла, я решилась покинуть родительский дом и
уехала в Варшаву, где мечтала поучиться, поработать, а главное найти людей, о
которых говорит Чернышевский.
Дело происходило зимою 1894 года.
Помню, что в первые же дни в Варшаве разыскала двух своих
землячек, молодых девушек, таких же, как я, полуинтеллигенток, полуработниц.
Они работали на кружевной фабрике и были связаны уже тогда с нелегальными
рабочими кружками. После неудачной попытки обучиться шитью и кройке я решила
последовать примеру своих подруг и тоже поступить на фабрику.
Задача эта оказалась далеко не лёгкой. Безработица в Варшаве
была очень велика. У ворот фабрик толпилось и без меня достаточно работниц, готовых
за какую угодно нищенскую плату наняться. Потолкавшись неделю-другую у
кружевных, табачных, папиросных, шоколадных и иных фабрик, пришлось, скрепя
сердце, помириться на работе в мелкой мастерской. Работа моя была однообразная:
заготовляла концы, из которых более искусные мастерицы составляли изящные
галстуки. Рабочий день, не регулируемый тогда ещё никаким законом,[1]
был очень длинен, а заработок не превышал 8 рублей в месяц. Работниц в
мастерской было всего два десятка. Из них немногие отличались от общего тогда
типа девушки-ремесленницы, заработок которой недостаточен, чтобы прокормиться и
одеться, поэтому вынужденной искать приработок на бульваре.
Первая же моя попытка в сторону прояснения сознания подруг
по мастерской окончилась весьма плачевно: мне был объявлен расчёт за вредное на
умы мастериц влияние, как объяснила хозяйка. Пришлось поневоле пуститься в
погоню за новой мастерской, условия работы в которой были ещё хуже. С
заработком дело вообще сильно не ладилось. Голодать приходилось основательно,
хотя жизнь в Варшаве была так дёшева, что знакомые студенты и курсистки,
получавшие из дома по 25 рублей в месяц, считались нами буржуями.
Зато очень живо пошло у меня дело с учением — в учителях был
избыток. В то время в Варшаву, как в крупный университетский город, не
выходивший за черту еврейской оседлости,[2]
стекалось множество еврейской молодёжи, стремившейся попасть в университет,
либо выдержать экзамен при гимназии за 4–6–8 классов, — так называемые
экстерны. Немало было там и не евреев. За неблагонадёжность изгнанные из
средних учебных заведений в разных городах, они старались попасть в варшавские
высшие учебные заведения, доступ в которые был облегчён по сравнению с Москвой
или Петербургом. Вся эта молодёжь, революционно настроенная, оторванная от родных
мест и, вследствие незнания польского языка, не могущая связаться с новым
местом, представляла собою своеобразную русскую колонию в Варшаве. Эта-то
колония и поставляла наибольшее количество учителей, алчущих и жаждущих
революционной работы и не находящих применения своей революционной энергии.
Не мудрено поэтому, что у меня, например, одно время были
три учителя-развивателя: один знакомил меня с учением Дарвина (по Тимирязеву),
другой проходил курс политической экономии (по литографированным лекциям
профессора Скворцова), а третий обучал истории русской литературы (по
Скабичевскому). Такое обилие учителей у одной работницы как нельзя более
наглядно подтверждает беспочвенность нашей колонии в Варшаве, где среди
польского и польско-еврейского пролетариата к тому времени, как мы знали,
велась большая подпольная работа. Но проникнуть нам в это подполье не было никакой
возможности. Дело в том, что руссификаторская политика царских чиновников в
Варшаве расцветала в средине девяностых годов особо пышным цветом. Поэтому всё
русское, хотя бы то была и не по своей воле заброшенная сюда революционно
настроенная русская молодёжь, бралось поляками под подозрение, и о польском
подполье нам оставалось только мечтать. Однако, несмотря на столь
неблагоприятные условия, в нашей колонии не только не наблюдалось никакого
уныния, а наоборот, шла самая лихорадочная работа как по выработке
миросозерцания (как мы тогда выражались), так и по нащупыванию почвы для
кружковой подпольной работы среди рабочих.
Помню, с какой жадностью набрасывались мы на все книги и
журнальные статьи, посвящённые полемике между марксистами и народниками.
Преобладающее большинство колонии, к которому принадлежала и я, определённо
склонялось к марксистам, и лишь незначительная группа увлекалась народническими
статьями «Русского богатства»: Михайловского, Николая-она, В. В. и других
Помню, какой громадный интерес вызвала книга Струве «Критические
заметки», к которой мы тогда, к слову сказать, отнеслись без всякой критики.
Помню, как книгу Бельтова (Плеханова) «К вопросу о развитии монистического
взгляда на историю» читали мы кружками и в одиночку, как толковали о ней без
конца и в товарищеской столовой и на вечеринках, засиживаясь друг у друга в
гостях до глубокой ночи. Сенсацию вызвал попавший в наши руки спасённый от
сожжения цензурою экземпляр марксистского сборника со статьёй Тулина (Ленина).
Так как книжка была одна на всю колонию, то бросили жребий, кому первому читать
её.
Нелегальная литература из-за границы вследствие нашей
оторванности от польского подполья и собственной нашей неорганизованности очень
плохо доходила до нас; чаще доходила с оказией нелегальщина, печатавшаяся в
Петербурге, причём попадала к нам в единичных экземплярах — больше листковая и
меньше брошюрная. Об организованной доставке нелегальщины не могло быть речи до
тех пор, пока наша колония представляла собою нечто в высшей степени
неоформленное, пёстрое и, надо правду сказать, в высшей степени говорливое.
Только впоследствии в наших головах стала бродить мысль о
самоорганизации, причём это нами мыслилось в виде чего-то легального, а уже
только рабочие кружки мыслились нелегальными. С целью этой самоорганизации
выделилась небольшая инициативна группа с главным товарищем Григорием Успенским
во главе. Группа эта организовала товарищескую столовую, которая должна была
служить клубом, где мы могли бы «вырабатывать миросозерцание» и отчасти могли
использовать её как квартиру для нелегальных рабочих кружков. Но о наших
надеждах в смысле использования столовой для целей нелегальных мы решили пока «широкой
публике» не говорить. Заявляли просто, что хотим создать столовую на
товарищеских началах, так как в дешёвых польских кухмистерских хозяйки кормят
нас всякой гнилью, приправленной пикантным соусом. Идея организации столовки
встретила сочувствие, и через два-три дня мы уже имели 50 человек, внёсших
вступительный взнос по 3 рубля. Собрав таким образом целых полтораста рублей,
мы начали действовать.
Нашли пожилую польку, бывшую кухарку, со стариком мужем. Она
согласилась быть хозяйкой столовой. Сняли где-то на втором дворе на Панской
улице квартиру из двух больших комнат и кухни; накупили необходимое для
обзаведения и стали кормить свежими щами и превкусной гречневой кашей с маслом
без всяких соусов. Публика, особенно из бывших семинаристов, приходила в
восторг. Обслуживали столовую мы сами, устанавливая дежурства. Дежурный обязан
был являться в столовую с 7 часов утра, чтобы отправиться с хозяйкой на базар,
мыть посуду, помогать заготовлять, а потом и подавать обед. Несмотря на всю
невинность затеи, полиция всё же обратила своё «благосклонное» внимание на
столовую и несколько раз наведывалась. Но муж хозяйки ловко умел сунуть
околотку трёшку, а то и целую пятёрку, так что он уходил вполне удовлетворённый.
Вообще-то полиция тогда мало ещё интересовалась нами. Уж
очень много было у неё хлопот и забот с поляками. Поэтому удостаиваться её полного
внимания мы стали лишь впоследствии, когда расплодили многое множество рабочих
кружков среди еврейских ремесленников.
Вокруг нашей столовки как-то сама собою сгруппировалась
лучшая публика, желавшая искренно перейти от революционной фразы к
революционному делу. Хоть и напоминал нам своим набегом околоток, что наша
столовая на виду у начальства, мы всё же широко ею пользовались как клубом для
бесед по вопросам экономики и политики, а также и для свиданий с отдельными
еврейскими рабочими и работницами, говорившими по-русски.
В конце восьмидесятых годов Александр III учинил
массовое выселение евреев из Москвы; значительная часть их переселилась в
Варшаву. Среди этих евреев хоть и было много торговцев, но большинство были
ремесленники, наводнившие варшавские мастерские. Эти выходцы из Москвы были
одинаково враждебно встречены в Варшаве как поляками, так и польскими евреями.
Первые ненавидели пришельцев за то, что они евреи, и за то, что говорят
по-русски; вторые — за то, что они говорят не на польско-еврейском жаргоне, а
на своём литовском, и за то, что, несмотря на изгнание из Москвы, тяготеют ко
всему русскому, в то время как польские евреи, хоть и ненавидимые поляками,
тяготели ко всему польскому. По существу же дела и чистокровные поляки и
польские евреи ненавидели пришлых литваков, как ловких конкурентов в торговле,
в мастерской и на фабрике.
На этих-то московских евреев-ремесленников, названных
литваками за происхождение из литовских губерний, и набрели мы в поисках почвы
для кружковой подпольной работы. Особенно запомнился мне первый такой кружок столяров,
с которыми занимался Фёдор Любимский. Он специально переселился на квартиру для
этой цели к старому еврею столяру, у которого снял угол за 3 рубля в месяц.
Личность Фёдора Любимского так крепко врезалась в память,
что не могу не рассказать о нём. Выходец из чуждой среды, сын петербургского
полковника из старой дворянской фамилии, Фёдор начал свою революционную карьеру
со школьной скамьи. Множество раз бывал изгоняем из разных учебных заведений за
неблагонадёжность, пока очутился в Варшавском ветеринарном институте, причём к
институту и к ветеринарным наукам имел столько же касательства, сколько к
китайской грамоте. Все помыслы Фёдора были направлены в одну сторону, сторону
революционной работы. Вполне определившийся социал-демократ, образованный марксист,
горячо веривший в торжество рабочего дела и в отсталой России, Фёдор всё время
искал путей проникнуть в толщу рабочей массы, приобщиться к быту этой массы, не
только в качестве пришлого со стороны пропагандиста, но в качестве своего
родного человека. И надо было видеть его радость, когда он получал приглашение
от какого-нибудь еврея-ремесленника на свадьбу или на иное семейное торжество.
К беднякам-евреям у Фёдора было вообще какое-то особое пристрастие. Товарищи,
бывало, в шутку говорят про него: «Ожидовел парень, ожидовел окончательно и
бесповоротно». Его удивительно тонкий подход к массовому рабочему открыл ему
даже возможность проникнуть в польское подполье. Там его между прочим очень
огорчили, когда деликатно заявили, что к нему лично есть безусловное доверие,
но с нами, остальными его товарищами, связываться не желают.
Фёдор был среди нас такой ярко выраженной моральной
величиной, что мы все, как будто сговорившись, признали его авторитет и всё,
что бы им ни делалось, считали, что иначе и быть не должно; даже когда он пил,
мы, болея за него, ни разу не осудили его. Среди всех нас полуголодных Фёдор
был самым голодным. Среди нас, в достаточной степени обтрёпанных, он выделялся ещё
большей оборванностью. Получив урок, забывал по целым неделям заходить на него
и скоро его лишался; получая изредка небольшие суммы от матери, немедленно
отдавал деньги какой-нибудь голодной семье или первому встречному старику
нищему. Даже в столовку Фёдор заглядывал не каждый день; поймать его, чтобы
накормить, было очень мудрено. По вечерам, после работы, мне случалось
присутствовать на его занятиях в столярной мастерской. Присутствие в этом
кружке должно было служить для меня предварительной школой перед тем, как самой
осмелиться приступить к пропагандистской работе. Собиралось человек 8, 10, а то
и 12 столяров, среди которых было 2–3 человека из молодёжи, а остальные все
бородатые, солидные евреи. Читалась брошюра Дикштейна «Кто чем живёт». Это не
было чтением в полном смысле слова, это были скорее беседы, в которые незаметно
втягивались все участники кружка. Порой эти беседы принимали страстный характер
религиозного диспута между Фёдором и учениками-евреями с талмудистским уклоном.
Здесь, кроме имён Маркса и Энгельса, фигурировали и Христос,
и Егова, и Палестина. В конце концов из этих разнородных элементов каким-то
удивительным образом получалась правильно, по системе построенная беседа о
заработной плате, рабочем дне, прибавочной стоимости и т. д. Таких кружков
у Фёдора было несколько в разных концах города, начиная с Волчьей улицы, на
одном конце Варшавы, и кончая каким-нибудь переулком в районе Налевок и Дикой
улицы, в другом конце. Все эти расстояния проделывались, конечно пешком, — и
потому, что не было пятачка на конку, и потому, что пешком идти конспиративнее:
можно видеть, не следит ли шпик.
Работал Фёдор до изнеможения, а порой впадал в тоску и пил;
тогда прятался от нас, и никакими силами мы не могли его разыскать. Такие
припадки тоски и запоя случались раз в три-четыре месяца, а после них он как-то
особенно стыдился более близких людей. Изнурительная работа, голодное
существование и доставшийся по наследству проклятый запой скоро надломили силы Фёдора.
Когда он, будучи арестован, попал в сырую камеру Варшавской цитадели, у него
развилась скоротечная чахотка. Через десять месяцев жандармы, окончательно
убедившись, что Фёдор обезврежен, сдали его полумёртвого на поруки матери,
которая повезла его в Крым, но до Крыма Фёдор не доехал — умер по дороге.
Такова короткая, печальная повесть о ходячей совести нашего тогдашнего кружка —
о Фёдоре Любимском.
Посещала я в качестве как бы практикантки ещё один рабочий
кружок на Дельной улице, кружок позументщиков, с которым занятия вёл гимназист
8‑го класса Саша Берлин. Читал Саша в этом кружке нелегальную, кажется, тогда
брошюру Свидерского «Труд и капитал», а в собеседовании по прочитанному и я
принимала участие. Кроме того, Саша приносил туда для чтения им же переведённые
с польского на русский язык прокламации и листовки, которые удавалось ему
извлекать из польского подполья, так как он хотя и был «литваком», из семьи
еврея, переселившегося из Москвы в Варшаву, но уже в Варшаве рос, знал польский
язык и имел товарищей по гимназии поляков. Кроме кружка позументщиков у Саши
были обширные связи среди портных, щетинщиков, обойщиков и т. д.; вообще
всё время рвался он к массовой работе, призывая к стачке, носился с идеей
демонстрации и меня увлекал на путь всяческого бунта. Гимназию свою Саша так же
забывал, как Фёдор свой ветеринарный институт, за что не мало претерпевал как
от гимназического начальства, так и от родных, у которых по несовершеннолетию
продолжал жить.
По какой-то странной иронии еврей-Саша питал такое же
пристрастие к коренному русскому рабочему, какое чистокровный русак Фёдор питал
к еврейскому рабочему: он постоянно мечтал вырваться из Варшавы на простор в
коренную Россию, где нет «проклятого» национального вопроса, как выражался
Саша, и в этих мечтах я ему порою сочувствовала. Саша же дал мне возможность
впервые присутствовать при таинстве печатания прокламаций, и часы эти я иначе,
как блаженными, назвать не могу.
Как-то раз приходит ко мне Саша на Мурановскую улицу, где я
снимала клетушку у старика фельдшера, целые дни отсутствовавшего из дому, и
говорит: «Завтра будьте целый день дома: мы придём сюда печатать». Радости моей
не было конца: ведь я никогда до тех пор не видала, как эти таинственные
прокламации печатаются. Когда наступило это завтра, я с бьющимся сердцем
впустила в комнату Сашу и ещё одного, до тех пор неизвестного мне товарища с
большим узлом подмышкой. Когда узел был развернут, там оказался гектограф,
чернила и большое количество писчей бумаги. Саша работал мастерски. Прокламации
одна за другой снимались с гектографа, а мы с другим товарищем, имя которого я
так и не узнала, почтительно помогали. К вечеру, до прихода квартирного
хозяина, работа была закончена. Первым вышел из квартиры Саша, значительно
пополневшим, так как унёс на себе под шинелью половину изготовленных прокламаций.
Погодя немного навьючился и другой товарищ. Мне приказано было стеречь
гектограф до прихода третьего, который вскоре явился, сгрёб гектограф и опять
строго наказал убрать все остатки и сжечь в печке, что мною было исполнено
скрепя сердце, так как ужасно хотелось оставить эти бумажки в гектографских
чернилах как память о таком знаменательном дне.
Признаюсь, меня тогда больше захватывал самый факт, что мы
выпускаем прокламацию, чем содержание её. Я даже хорошенько не помню, по какому
случаю и за чьей подписью была эта прокламация. Помнятся только отдельные
фразы: «Товарищи, организуйтесь, становитесь в ряды!» Помню ещё, что наверху
красовалось: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» А за чьей подписью, была ли
вообще какая-нибудь подпись, — вспомнить не могу.
Вскоре после этого Саша уехал из Варшавы. Потом уже узнала
я, что, будучи студентом Киевского университета, он вёл большую ответственную
работу в киевской партийной организации. В Киеве же Саша был арестован, очень
долго сидел в предварительном заключении. Затем был сослан с Сибирь, где погиб,
по одной версии, от нечаянного выстрела во время охоты, а по другой — более на
мой взгляд правдоподобной, сам застрелился от тоски, от вынужденного безделья.
Присмотревшись к пропагандистской работе Фёдора и Саши,
стала и я заниматься с двумя кружками: один женский, состоявший из 7 портних,
совсем молоденьких девушек, которые тем не менее очень серьёзно относились к
занятиям, задавали вопросы, вступали в спор. Вообще помню, что было на этих
занятиях слишком шумно для конспиративного кружка, поэтому приходилось всё
время одёргивать юных учениц. Особенно запечатлелись в памяти фигуры
хорошенькой, суетливой Рахили и мрачной, степенной Эстер, которые являлись как
бы организаторами этого кружка. Второй мой кружок был с портными, работавшими
на большой магазин готового платья на Налевках. Организатором этого кружка был
не портной, а обойщик Гриша Жаров, который очень близко стоял ко всей нашей
колонии, бывал в нашей столовке. Гриша очень много суетился как по организации
кружка, так и по объединению ремесленников-литваков вокруг касс взаимопомощи,
этого зародыша профессиональных союзов.
Помню, что строились эти кассы по отдельным производствам и
что из грошей, собираемых путём процентных отчислений от скудной заработной
платы, не только надо было помогать стачечникам, но и черпать средства на
помощь арестованным и высланным товарищам и даже на приобретение литературы.
В моём кружке портных, организованном Гришей Жаровым,
занятия шли более замедленным темпом, чем в женском кружке. В обоих своих
кружках я, по примеру Саши Верлина, излагала брошюру Свидерского «Труд и
капитал», но мои ученики портные отличались чрезвычайной отвлечённостью в
мышлении. Сколько ни старалась я вернуть их к миру реальному, не выходило
ничего. Особенно один из них, Залман, норовил всё вернуться к «корню вещей», к
богу, мирозданию; даже какой-то философский трактат на еврейском языке написал «О
четырёх элементах», на которых мир держится. Этими «элементами» Залман меня
мучил в кружке и даже на квартиру ко мне стал по воскресеньям приходить, чтобы
свой философский трактат дочитывать.
Я жила в комнате вместе с сестрой — Розой Зеликсон (по мужу
Ставская), которая к этому времени тоже приехала в Варшаву, и мы с нею решили
устроить «дежурство при трактате Залмана», т. е. часть она должна была
заслушивать, часть я. Одному человеку заслушать всю эту околесицу не было
никаких сил, а обижать Залмана невниманием не хотелось. Так как склонности к
философским наукам у меня никогда не было, а подготовки в этой области тем
паче, то с кружком портных мне пришлось туго. При первой возможности я его
сдала.
Бурным ростом массового рабочего движения девяностых годов,
особенно ярко выразившемся потом в знаменитых петербургских стачках летом 1896
года, российской социал-демократии диктовалась неотложная необходимость
перехода от узкой кружковщины к широкой массовой работе. В наших же тогда
условиях работы в Варшаве при этом выдвигался ещё и специальный вопрос: на
каком языке должна вестись агитация, по-русски или по-еврейски? Пока пропаганда
велась среди тонкого слоя еврейского пролетариата, она велась по-русски;
листковая и иная литература писалась по-русски; но когда работа стала
охватывать толщу еврейской рабочей не владеющей русским языком массы, стало
ясно, что и говорить и писать надо по-еврейски. Мы растерялись, так как
некоторые из нашей группы не были даже евреями и языка не знали, а я хоть
читать и писать по-еврейски умею, но с грехом пополам: знаю слова домашнего
обихода, а говорить о более мудрёных вещах, вести кружок или выступить на
собрании по-еврейски я никогда не умела.
Варшавская жандармерия, по мере того как мы начали выпускать
прокламации, впутываться в кое-какие стачки, распространять получаемую из-за
границы нелегальную литературу, стала нами интересоваться. Пошла слежка, но
слежка примитивная: станет у ворот тип и стоит несколько часов подряд, пока не
сменит его субъект такого же подозрительного вида. Пойдёшь куда-нибудь, и он за
тобой устремится; перейдёшь на противоположный тротуар, и там стоит. Бывало,
надоест шпик, и берётся кто-нибудь увести его. Идёшь в Саксонский сад гулять, и
он за тобой, а дома остаётся кому нужно. Нужный человек приходит и уходит, а
шпик всё гуляет в Саксонском саду.
С получением литературы из-за границы у нас стало особенно
благополучно, когда начала приезжать к нашей близкой приятельнице Евгении
Александровне Тушинской её сестра Вера, цюрихская студентка, имевшая тесное
общение с «Группой освобождения труда». Вера привозила литературу не только для
варшавян, но с чемоданами отправлялась и в Питер. Евгения Александровна
Тушинская была более чем сочувствующей. Хотя кружковой работы среди рабочих не
вела, но так многим рисковала, так много делала для всех нас, что была
абсолютно своим человеком, несмотря на то, что к ней иногда наезжал муж,
промотавший имение крупный помещик. Он был когда-то либералом, но опустился до
начальника пограничной полицейской стражи. Евгения Александровна очень страдала
от этих наездов, стыдилась такого мужа, но совсем порвать с ним не сумела.
Набеги его, впрочем, были очень редки и на несколько дней; а после его отъезда
нам давали знать, что квартирой опять можно пользоваться. Эта квартира была вне
всяких подозрений у жандармов. Поэтому мы ею пользовались вовсю: литературу
прятали, и печатали там, и свидания со стачечниками устраивали, и товарищей
укрывали. Иногда сидели эти товарищи безвыходно целые дни и ночи. Евгении
Александровне приходилось поить и кормить их.
Остроумная, весёлая, мягкая Евгения Александровна как-то
особенно умела успокоить усталого, издёрганного человека. Среди нас уже немало
было к тому времени и изголодавшихся и усталых. Жила она на небольшие заработки
уроками французского языка. Имея такие ограниченные средства, она ухитрялась
наиболее голодных из нас подкармливать, а меня лично даже довольно долго
кормить, когда абсолютно не было ниоткуда никаких ресурсов.
То обстоятельство, что мы с сестрой и многие из нас тогда не
умерли с голоду в Варшаве, объясняется только той широкой взаимопомощью, истинно
братскими отношениями, какие царили в нашей колонии, и в значительной степени
постоянными заботами о нас Евгении Александровны Тушинской. При её же помощи я
впоследствии уехала за границу. Евгения Александровна умерла в больнице где-то
на юге, всеми нами заброшенная, ибо суровая жизнь подполья не позволяла нам
роскоши вовремя позаботиться о близких, о родных нам людях...
Отдавая себе теперь отчёт в обстановке тогдашней работы, не
могу припомнить, чтобы мы тогда в Варшаве были объединены в какую-либо централизованную
группу, которая на определённых заседаниях принимает определённые решения и т. д.
Выть может, такая группа и была тогда с Фёдором во главе, но я в качестве
рядового работника никогда на таких совещаниях не бывала. В моей памяти
осталось лишь, что мы жили общей жизнью, обсуждали всякие вопросы, занимались в
кружках, постоянно друг с другом советовались: кто-нибудь напишет прокламацию,
а случившиеся тут близкие товарищи заслушают её, и более ловкий в технических
делах берётся её и напечатать и распространять. Никакого правильного разделения
функций между нами, безусловно, не было. Вообще наша работа носила несколько
искусственный характер, т. е. обстановка была искусственная. Зная один
только русский язык, мы вынуждены были опираться только на ремесленников-литваков,
являвших собой бесконечно малую величину по сравнению со всей массой польского
и польско-еврейского пролетариата не только в количественном, но и в
качественном отношении. Литваки были ремесленники и играть сколько-нибудь
значительную роль в таком центре с крупным промышленным пролетариатом, как
Варшава, конечно, не могли. Естественно, что наиболее активные из нас стремились
уехать из Варшавы, чтобы приобщиться к общероссийской работе.
Для меня лично попасть в русский рабочий центр возможно было
только после того, как получу право жительства вне черты оседлости. А это
значило изучить какую-нибудь специальность, что было для меня труднее всего,
потому что мудрено придумывать профессию, когда уже внутренне определился, как
подпольный работник-профессионал. Пришлось всё же отправиться в Вену, чтобы в
течение шести месяцев изучить акушерство, после этого выдержать в России
экзамен при университете, получить диплом на звание повивальной бабки, дававший
право жительства по всей России, чтобы в русском центре заняться подпольной
работой.
[1]
Первый закон об урегулировании рабочего дня одиннадцатью с половиной часами
появился лишь через три года, в 1897 г., как результат широкого стачечного
движения, охватившего тогда крупные промышленные центры России. Да и этот закон
относился лишь к крупным фабрично-заводским предприятиям, а не к мелким
мастерским.
[2]
Читателю наших дней не мешает напомнить, что Польша тогда была угнетаемой
частью России, что Николая Последнего титуловали не только самодержцем
всероссийским, но и царём польским. (Примечание автора.)
Комментариев нет:
Отправить комментарий