Из Баку поехала ненадолго для подкрепления сил в не раз
упомянутое уже имение Жирославка, близ Костромы, хозяйка которого, теперь уже
покойная Елизавета Александровна Колодезникова, считала задачей своей жизни
давать приют уставшему, бездомному партийному профессионалу. Здесь передохнув,
я в середине лета 1905 г. направляюсь в Москву. По решению Московского комитета
должна была начать работать в Рогожском районе организатором. Приступить к делу
должна была лишь после общегородской конференции, на которой надеялась из
докладов с мест получить представление о постановке московской партийной
работы. Конференция эта была назначена в одно из воскресений в лесу у станции
Обираловка по Нижегородской дороге. Помню, как наша: группа в несколько человек
с более поздним поездом подъехала к конечному пункту дачного сообщения, к
Обираловке. Вся платформа была запружена жандармами, околоточными, городовыми и
просто личностями из охранки. Зрелище на минуту ошеломило нас своим «блеском».
Затем мы стали разыгрывать комедию, будто друг друга не знаем. Но жандармы
только смеялись над нами. Конференцию кто-то из участников её выдал, и охранке
всё было великолепно известно. Однако, несмотря на такую их осведомлённость,
задержано было не более 15 человек. Остальные члены конференции, приехавшие на
Обираловку с более ранними поездами, каким-то образом избегли засады на
вокзале. Со мною главным образом было задержано несколько рабочих с завода
Гужона. Запомнился особенно один молодой рабочий, чёрненький, с прищуренными
глазами, который всю дорогу, когда мы, арестованные, ехали с Обираловки в
Москву, очень нас смешил. На остановках подходила дачная публика, норовившая
сесть в наш вагон. Публику эту со всем усердием отгоняли жандармы, а чёрненький
гужоновец заявлял подходившей публике: «Господа, господа, сюда нельзя! В этом
вагоне едут послы из Портсмута!» (Дело происходило в период мирных переговоров
с Японией).
В московской охранке стали выяснять, кто мы такие. Я только
о себе рассказать ничего не могла. В Москву я тогда приехала недавно, паспорта
достать ещё не успела и жила без прописки, скрываясь от дворницких и всяких
иных глаз у матери моего мужа, Софьи Львовны Бобровской. В квартире Бобровских,
на углу Смоленского бульвара и Глазовского переулка, постоянно творилось что-то
невообразимое. Квартира эта была чрезвычайно удобна в конспиративном отношении:
она имела два входа. Особенно был удобен вход через двор, где помещалось
почтовое отделение. Можно было при случае сделать вид, что идёшь на почту. Это
обстоятельство мы с Софьей Львовной и с младшей дочерью её (обеих теперь уже
нет на свете) Ниночкой учли, когда нанимали квартиру. Бывали такие случаи,
когда мать с дочерью не успеют сговориться, и в их квартире назначались в один
и тот же день два собрания. Раз был, например, такой вечер. В одной комнате
происходит конспиративное совещание с солдатами, представителями воинских
частей. Под это совещание Софья Львовна дала свою комнату. А в другой комнате
совещаются кассирши молочных Чичкина по вопросу о готовившейся забастовке
служащих этой фирмы. Под это собрание Ниночка дала квартиру, не сговорившись с
матерью. Кроме собраний в квартире Бобровских хранилась (временно) либо
литература, либо оружие. А также свидания друг другу работники назначали, даже
не сговорившись предварительно с хозяевами, так как заранее знали, что они на
всё согласны.
Вот почему назвать эту квартиру при аресте мне никак нельзя
было. Пришлось ограничиться отказом от дачи каких бы то ни было сведений о
себе. Очень скоро мне было предъявлено обвинение по 102 статье. На жительство
меня водворили в Бутырскую тюрьму, в Часовую башню. Мне начали рисоваться
перспективы тихой (от скитальческой моей жизни) пристани на длительный период.
Я стала мысленно намечать себе план использования этого перерыва в работе путём
подкрепления теоретических своих познаний. Серьёзные пробелы в этой области
всегда мешали моей партийной работе. Таким пожеланиям помешали события,
развернувшиеся по ту сторону решётки с какой-то особенно головокружительной
быстротой. Эти события заставили вскоре расстаться с Часовой башней и
расстаться при ослепительно-ярких обстоятельствах.
Слухи о нараставшем революционном настроении широких
пролетарских масс с каждым днём всё больше и больше подтверждались для нас,
обитателей изолированной Часовой башни. Особенно с тех пор, как по вечерам с
главного двора (Часовая башня выходила на больничный двор) стали доноситься
звуки революционных песен. Это пели арестованные филипповские булочники. А
также с тех пор, когда из окна Часовой башни можно было наблюдать массу рабочих
на прогулке в соседнем дворе и даже слышать оттуда отзвуки митинговых речей.
Кроме этих издалека радостно волновавших признаков. пришлось мне, в первых
числах октября, встретиться с группой поляков, которых посадили (за неимением
места в пересыльных камерах) в подследственной Часовой башне, этажом выше моей
камеры. От этих товарищей я узнала, что следуют они в Вятскую губернию, куда их
высылают из Варшавы. Из-за забастовок на железных дорогах этап остановлен в
Москве на неопределённое время. Не сегодня-завтра всеобщая забастовка охватит
всю Россию, тогда сидеть нам в тюрьме недолго и т. д.
С момента приезда поляков, очень радостно настроенных, наш
изолированный дворик Часовой башни стал на себя не похож. Так, например, за
несколько дней до 17 октября был такой курьёз. Ночью выпал снег, и поляки, из
которых один оказался скульптором, вылепили из этого снега очень недурную
фигуру Николая II. Когда эта фигура начала таять, поляки подошли к моему
окну и громко сказали: «Товарищи! Смотрите: самодержавие тает! Кричите ура!».
Охранявшие прогулку часовые доложили об этой дерзости по начальству. Помощник
начальника пришёл, объяснился с поляками и со мной, но, очевидно, чувствовал
всю неустойчивость самодержавия, а потому, сделав нам робкий выговор за наше «поведение»,
поплёлся обратно, почёсывая затылок. Не все тюремщики были тогда так
пессимистически настроены. Начальник Бутырской тюрьмы продолжал высоко держать
знамя. Числа 14–15 октября он очень гордо заявил мне: «Арестованным с
арестованными свиданий не полагается», когда я просила дать мне свидание с
мужем, если он в ближайшие дни прибудет в Бутырки этапом с Кавказа, откуда он
следовал в ссылку в Сибирь. Через неделю после этого величественного отказа
тюремщика я увиделась с мужем на воле, в Москве. Он приехал, освобождённый в
пути восставшими ростовскими рабочими.
Последние дни перед 17 октября в наших Бутырках
сконцентрировался весь цвет московского пролетариата. Не было ни одной
профессии, ни одного цеха, который не имел бы своих представителей в Бутырках.
Тюрьма стала жить необычайно интенсивной жизнью. Старшее начальство ходило
злое, угрюмое. Среднее имело испуганный и в то же время просительный вид. А
младшее начальство — надзиратели и т. п. мелкая сошка — ухмылялось. У нас,
в Часовой башне, почему-то стали иногда забывать запирать камеры (коридор,
конечно, был заперт). Мы дошли до такой смелости, что не только
переговаривались с поляками, но раз двое из них даже зашли ко мне на минутку в
камеру. Начальство навещало нас по нескольку раз в день. Из прокуратуры
приходили разные судейские физиономии и спрашивали: «Нет ли каких претензий?»
Ночью нашим охранителям тоже не спалось. Всё мигали огни во дворе и по
коридорам. Чувствовалось, что все они находятся в состоянии далеко
неустойчивого равновесия. От этого огромная радость охватывала всего тебя и
одолевало большое любопытство: чем всё это кончится? Вполне ясного понимания
смысла происходящих событий у меня в тюрьме не было. Не было даже тогда, когда
огромная, многоголовая революционная Москва надвинулась на Бутырки и стала
требовать нашего освобождения. Накануне ещё до нас дошли слухи о каком-то
царском манифесте, который должен появиться, по которому нас, быть может, скоро
освободят. Но мы были возмущены только одним предположением, что нас будет
касаться какая-то царская милость: мы об этом слышать не хотели.
С утра 18 октября в тюрьме всё было как будто по-старому. В
коридоре позвякивали ключи. В своё время принесли «кипяточек», но пить его я
уже не стала, — не до того было. Совершив своё утреннее путешествие на окно, — путешествие,
связанное с некоторой опасностью для целости рёбер, так как лазать приходилось
высоко, а уцепиться кроме как за решётку не за что, — забравшись на окно,
увидела тюремный двор и не узнала его: весь он был превращён в военный лагерь,
уставлен всевозможными родами оружия, с пулемётами и всякими иными
смертоносными приспособлениями. По двору расхаживали и распоряжались бравые
офицеры в полной боевой готовности. Всё было похоже, что ждут неприятеля. Не
трудно было догадаться, кто этот неприятель. Да и особенно долго в догадках мне
не пришлось быть... Очень скоро увидела огромную, движущуюся по направлению к
нам массу по Долгоруковской и Лесной улицам. Что меня больше всего потрясло в
этом зрелище, это целый лес красных знамён. Слишком уже много говорило сердцу
подпольщика-профессионала красное знамя. Уму было в ту минуту непостижимо, как
это на свете бывает такое обилие наших знамён.
Восторженно настроенная революционная толпа так близко
подошла к тюрьме, что мне не только видны были отдельные лица, но и выражения
лиц я видела. Впереди, пробираясь к моему окну, шёл мой приятель Макар. Он мне
что-то говорил. Но понять его не могла. Говорил Макар какие-то новые,
непонятные вещи. Говорил он, что опасается, как бы меня не задержали до вечера
в тюрьме, так как от министра Витте ещё нет телеграммы, или что-то в этом роде.
Говорил с таким видом, как будто мне очень трудно до вечера посидеть в тюрьме.
Это мне-то, человеку, который ещё какую-нибудь неделю назад собирался тут
сидеть, быть может, не один год! Самое удивительное и непонятное в Макаре и во
всех, обступивших тюрьму, была их твёрдая уверенность в полной безнаказанности,
— уверенность, которая ничуть не быта поколеблена моим сообщением, что по эту
сторону тюрьмы для них готовятся пулемёты. Мне ответили смехом: «Они не посмеют».
На требование толпы освободить всех политиков, стали прежде всего освобождать
рабочих-стачечников, которые сидели большими группами. Так, например,
освободили филипповских булочников. У ворот народ соорудил нечто в роде
трибуны. На эту трибуну-бочку взобрался один из освобождённых филипповцев и произнёс
такую речь: «Товарищи! Я филипповский булочник. Больше ничего не могу вам
сказать». «Речь» эта была встречена с энтузиазмом. После булочника говорили
железнодорожники и другие. В смысл речей как-то не хотелось вникать. Важно было
не содержание речей, а самый факт, что эти речи произносятся при этой
обстановке.
Не могу не сознаться, что даже в эту высокоторжественную
минуту моей жизни я боялась, как бы меня не освободили сейчас. Боялась, как бы
мне не пришлось с высоты бочки изречь что-нибудь тонким голоском. Но
революционный бог хранил меня, безгласного подпольщика, от этого испытания. Я
была освобождена лишь вечером, когда толпа разошлась. Мне без всяких
агитационных речей, которых я никогда не умела и не умею произносить, можно было
скромно уйти из тюрьмы. Хотя освободили нас по требованию революционного
народа, почему-то надо было пройти всё же через тюремную контору, где ещё
выполнялись какие-то формальности. Контора тоже имела необычный вид: сплошь
была уставлена столами, за которыми сидели, очевидно, специально для этого
наскоро мобилизованные чиновники, которые спешно нас списывали с тюремных
счетов. Освобождающиеся товарищи знакомились, поздравляли друг друга, смеялись,
привязывали к рукавам откуда-то взятые красные ленты. В конторе у меня вышел с
администрацией маленький, но очень характерный разговор. Как-то дико было с
собою таскать чемодан: хотелось выскочить из ворот тюрьмы и отправиться прямо
на митинг, на улицу. Очень некстати была такая обуза, как чемодан с пожитками.
Хотела я оставить на время свои вещи в конторе. Тюремщики спросили меня с
удивлением: «Неужели вы ещё нам доверяете?», а я ответила: «Да ведь, наверное, ещё
придётся скоро вернуться к вам!».
Собственно говоря, ни минуты не было уверенности, что на
воле придётся погулять долго. Когда в тот же вечер очутилась в университете, то
ещё меньше перестала понимать окружающее. Пока шла по университетским
коридорам, перевидела много знакомых товарищей, но никто мне толком не мог
объяснить: что и как? Наконец увидела Мартына Николаевича Лядова
(Мандельштама), члена тогдашнего Московского комитета. Пристала к нему с
расспросами, что мне делать и в чём сейчас выражается работа МК. Получила такой
ответ: «Мы хороним завтра Баумана, приходите завтра хоронить, а сейчас идите в
какую-нибудь аудиторию и говорите; там выступают и другие товарищи, выпущенные
сегодня из тюрьмы». Сообщение о гибели товарища, сделанное таким, как
показалось мне, спокойным тоном, прямо поразило меня. Больно ударило мне по
сердцу известие, что нет больше жизнерадостного, полного революционной энергии
Николая Баумана, которого я знала в Женеве. Встречаю Землячку, тоже члена
тогдашнего Московского комитета, хочу её расспросить. Она тоже говорит: «Завтра
похороны Баумана», затем вталкивает меня в юридическую аудиторию со словами: «Поговорите
после этого оратора, ведь вы только что из тюрьмы», и помчалась куда-то по
делам. «Вот так, — думаю, — московские комитетчики ввели меня в курс дела!
Изволь-ка выступить на большом митинге, не будучи оратором, да ещё с тюремной
путаницей в голове!» Подумала я, подумала, да и решила виновника торжества из
себя не изображать, а скромненько потолкаться в публике. Только на следующий
день, во время похорон Баумана, грандиозность которых превышала всё, что
когда-нибудь могло нарисовать воображение, я поняла, что и Лядов и Землячка
были правы. Организация этих похорон есть крупнейшее партийное дело, с которым
Московский комитет нашей партии тогда справился блестяще. Также поняла я, что в
этих исторической важности похоронах должна была потонуть индивидуальная боль
за потерю даже такого товарища, каким был Николай Бауман.
После похорон я не сразу могла отправиться в район на
работу: слишком сильно ударило по нервам всё пережитое. Совсем расхворалась,
перестала спать. А как забудешься, всё кажется, что продолжаешь идти со
стотысячной, скованной одной революционной волей массой от технического училища
до Ваганьковского кладбища; кажется, что колышется гроб, покрытый бархатом, и
ни на минуту не прекращаются звуки и слова похоронного марша: «Прощайте же,
братья, вы честно прошли, свой доблестный путь благородный»...
Болезнь оторвала меня от активной работы на целых три недели
— срок для того времени большой.
8 ноября 1905 г. В. И. Ленин писал в
газете «Новая жизнь»: «Состояние, переживаемое сейчас Россией, часто выражают
словом «анархия». Это неверное и ложное обозначение выражает на самом деле лишь
то, что в стране нет никакого установившегося порядка. Война новой, свободной
России против старой, крепостнически-самодержавной идёт по всей линии,
самодержавие уже не в силах победить революцию, революция ещё не в силах
победить царизм. Старый порядок разбит, но он ещё не уничтожен, и новый,
свободный строй существует непризнанный, наполовину таясь, сплошь да рядом
преследуемый опричниками самодержавного строя».
К концу ноября у нас в Москве «чашка весов» определённо
перетягивала в сторону революции, всем нутром чувствовалось тогда, что великая
тяжба между рабочим классом и царским самодержавием вот-вот выльется в открытую
вооружённую борьбу на улицах Москвы.
В районах, за исключением одного-двух наиболее отсталых,
атмосфера была раскалена докрасна, вся пролетарская Москва была пропитана духом
восстания.
Наша большевистская организация вела самую лихорадочную
подготовительную работу как по сплочению рабочей массы и агитации в войсках,
так и по приведению в боевую готовность рабочих дружин, формирование которых
началось ещё в октябре месяце.
В центре Московского комитета нашей партии тогда стояли
товарищи: Николай Иванович, он же и Марат, т. е. Виргилий Леонович Шанцер;
Южин, т. е. Михаил Иванович Васильев; Лядов — Мартын Николаевич
Мандельштам; Камский — Михаил Фёдорович Владимирский, и Землячка — Розалия
Самойловна Залкинд.
О Марате — Николае Ивановиче — Виргилии Леоновиче Шанцере
хотелось бы дать здесь хотя самый краткий очерк жизни и деятельности, но делать
это приходится на основании лишь скудных сведений, имеющихся в материалах
Московской охранки, извлечённых т. Меницким для биографического словаря
погибших членов московской организации. Из этих сведений мы узнаем, что т. Шанцер
родился в 1867 году, что отец его был немец, а мать француженка, принявшие
русское подданство и поселившиеся в Одессе.
Среди рабочих Виргилий Леонович начал вести
культурно-просветительную работу, ещё обучаясь сам в гимназии, и по окончании
курса был в 1887 году арестован и привлечён по делу об устройстве рабочей
библиотеки в Николаеве. В 1895 г. т. Шанцер был арестован вторично, причём
обвинялся в участии в кружках, занимавшихся в Одессе пропагандой среди рабочих,
и организации сбора денег в пользу политических заключённых. Далее, в Москве,
будучи помощником присяжного поверенного, Виргилий Леонович всё время
поддерживал связи с рабочими, которые ходили к нему на квартиру и которых он
снабжал нелегальной литературой, а в сентябре 1901 года в связи с подготовкой
московскими социал-демократами демонстрации т. Шанцер был опять арестован
на квартире Льва Львовича Никифорова, тоже старого, теперь уже погибшего
товарища, затем был выслан под гласный надзор полиции в Восточную Сибирь на три
года, откуда вернулся обратно в Москву в ноябре 1904 года[1],
чтобы с ещё большей энергией отдаться партийной работе, играя в московской
организации руководящую роль, являясь вождём её в боевые ноябрьско-декабрьские
дни 1905 г.
В дни восстания т. Шанцер был четвёртый и последний раз
арестован на квартире, где должен был заседать федеративный комитет — орган,
созданный тогда для координации действий революционных организаций, куда
Виргилий Леонович входил представителем от большевиков. Следственный материал
по этому делу в дни восстания пропал, и т. Шанцер отделался лишь
административной высылкой в Туруханский край.
Здесь Виргилий Леонович заболевает нервным расстройством, и,
больному, ему всё же удаётся бежать за границу, где нервное расстройство
переходит в тяжёлое и неизлечимое психическое заболевание. В виду безнадёжного
состояния т. Шанцера жене его, Наталье Фёдоровне, удаётся в 1910 г.
исхлопотать разрешение на возвращение с больным мужем в Россию, но царские
слуги любили мстить и своим обезвреженным врагам: вернувшегося на родину тяжко
больного, измученного товарища не позволяют устроить в частную лечебницу, а
помещают в центральный полицейский приёмный покой для душевнобольных, где 29‑го
января 1911 года одиноко догорела жизнь Виргилия Леоновича Шанцера, память которого
должны знать и чтить особенно московские рабочие.
Московские районы возглавлялись к описываемому времени
следующими ответственными организаторами: в Замоскворечье — Тимофей (Савков),
Лефортове — Алексей Иванович (Ант. Феликс. Войткевич); Рогожском — Елена (Ольга
Петровна Иваницкая); Бутырском — Вера Дмитриевна (Шнеерсон); Михаил Миронович
(Мандельштам Н. Н.), Владимир (Терехов), Василий Николаевич Лосев,
Никодим (Андрей Вас. Шестаков) тоже были организаторами, но каких районов — не
помню, а в Городском районе был Платон (Черномордик). Редактором нашей газеты «Вперёд»
был Иннокентий (И. Ф. Дубровинский).
Во главе боевой дружины стоял товарищ, кличка которого была «Леший»
(Доссер), военным организатором был Андрей (Васильев Второй), а ответственным
агитатором был Станислав Вольский (Соколов).
Голос Станислава, как призывной колокол, звучал тогда по
всей Москве — и в университете, и в «Аквариуме», и в Политехническом музее, и
на всех крупных заводах. Как-то особенно трудно теперь укладывается в сознание,
что Станислав, этот пламенный агитатор, любимец московских рабочих в 1905 году,
так красиво грезивший в своих речах о победе пролетариата, стал особенно
враждебным нам именно тогда, когда эти грёзы осуществились наяву, когда
пролетариат стал у власти.
Лично мне пришлось тогда работать организатором в
Лефортовском районе, где застала ряд товарищей как посланных туда Московским
комитетом, таких же, как и я, профессионалов, так и местных рабочих
представителей с фабрик и заводов, имена которых отчасти сохранились в моей
собственной памяти, отчасти удалось восстановить теперь при встречах со старыми
товарищами-лефортовцами. С пуговичной ф‑ки Ронталлера выделялись своей
активностью и политической подготовкой тт. Федулов, Балакирев и Комков; с ф‑ки
Демина — старый товарищ Иван Тимофеевич Панкратов, которого звали также Маркин;
с винного склада № 1, где тогда работало свыше 1.000 рабочих, — рабочий
Рублёвкин, который был начальником нашей лефортовской районной дружины; кроме
того, активным работником оттуда был также конторщик Зеленцов. С ф‑ки Марка — Константинов,
Кокуркин, Евдокимов, Иванов и Власов, от Дюфурмантеля — Цемарин и Князев, от
Венцеля — Веселов Александр Васильевич, от механического завода Иванова-Маркова
— Кузнецов и Мостовеев, с ф‑ки анилиновых красок — Владимир (фамилии не помню),
с литейного завода Меер — Вершков Иван Петрович; от красильной ф‑ки Дислен — Махаев
Сергей Лаврентьевич, от рабочих технического училища — Кирюшин и Голубков.
Насколько помнится, эти же самые товарищи явились и
делегатами первого Московского совета рабочих депутатов от Лефортовского
района.
Из профессионалов запомнились; ответственный тогда наш
организатор, член Московского комитета Алексей Иванович (Войткевич); Иван
Никитич Смирнов, который был организатором Благушинского подрайона и работал у
нас под кличкой Третьяков; женщина-агитатор Марта, фамилии которой я не знала и
не знаю. В состав моего подрайона входили ф‑ки и заводы, расположенные вокруг
бывшей Немецкой, теперь Бауманской, улицы, кличка моя была по-старому — Ольга Петровна.
Лефортовский район был тогда у Московского комитета на счету
отсталых районов. И действительно по мере приближения боевых декабрьских дней в
Лефортове чаще, чем в других районах, можно было наблюдать печальную картину,
когда отдельные рабочие и целые группы их с котомками за плечами уходили в
деревню — поворачивались спиной к революции.
Для того, чтобы лефортовцы могли пойти в ногу с рабочими
наиболее боевых районов (Пресня, Замоскворечье), нужно было поднять
интенсивнейшую агитацию, и мы устраивали в Введенском народном доме не
прекращавшиеся с утра до вечера митинги, на которые рабочие валом валили: не
успеешь выпустить одну толпу, как зал заполнялся другой толпой рабочих,
нетерпеливо дожидавшихся своей очереди на Введенской площади.
Обслуживать все эти митинги агитаторами составляло для нас,
организаторов, колоссальные трудности. Ведь агитаторских сил в 1905 году в
партии вообще и московской организации в частности было чрезвычайно мало; ведь
не всякий вчерашний подпольщик, привыкший говорить на небольших рабочих
собраниях где-нибудь в лесу, на лодке, в каком-нибудь заброшенном сарае,
набирался смелости выступить перед тысячным собранием с высоты эстрады в ярко освещённом
зале.
Чтобы лишний раз получить агитатора из центра, приходилось
пускаться на всякие хитрости. Так, я, например, отправлялась с раннего утра в
дом Фидлера, где был штаб центральной коллегии агитаторов Московского комитета,
коллегии, руководимой Станиславом, ловила кого-нибудь из агитаторов и горячо
начинала ему доказывать, что сегодняшний день решающий, что в Лефортове
неустойчиво, что, если удастся хорошо провести один-другой митинг, есть надежда
влить настроение лефортовцев в общее русло и т. д. и т. п.
«Сагитировав» таким образом агитатора, получаешь, бывало,
его согласие отправиться кустарным образом в Лефортово, отлично сознавая при
этом, что агитатор в сущности обязан отправляться туда, куда посылает его
центр, а вовсе не туда, куда сепаратно будет зазывать его каждый подрайонный
организатор. Но такова уже психология всякого районщика во всякие времена — всё
казалось, что спасать надо именно наше Лефортово, а не другой район. Трудности
эти стало легче преодолевать в последующие дни, когда в Введенском народном
доме на наших митингах кроме официальных агитаторов стали появляться агитаторы
из самой массы, которые, войдя в первый раз в жизни на эстраду, после
нескольких мгновений растерянности начинали говорить, и речи их, полные
простоты и искренности, сыграли тогда далеко не последнюю роль в деле поднятия
настроения широких кругов рабочих-лефортовцев. Помню, как подошёл ко мне один
рабочий-массовик с ф‑ки Ронталлера и робко заявил, что хочет выступить, а свою
довольно длинную и удачную речь закончил таким своеобразным манером: «В нас,
пуговичниках, — сила большая, мы ежели захотим — всю Москву без пуговиц оставим».
Одна пожилая работница-оратор из толпы говорила на тему о
низкой оплате женского труда и в подкрепление своих слов сказала: «Коли я,
баба, проголодалась и иду покупать себе солёный огурец, то разве с меня за него
полкопейки берут, а не ту же копейку, что с мужика?» Речь женщины произвела
большое впечатление, в диковину было тогда, чтобы работница, да ещё почти
старуха, говорила на большом митинге с эстрады.
Партийный штаб наш помещался тут же, в Введенском народном
доме, и мы, члены районного комитета, все дни и почти все ночи проводили в этом
штабе, куда с раннего утра до позднего вечера приходили делегации с фабрик и
заводов по всевозможным делам.
Очень ярко запечатлелась в памяти группа рабочих с ф‑ки
Дюфурмантеля, их было пять человек, с пожилым рыжебородым во главе. Прислали их
сорганизовавшиеся на этой ф-ке безграмотные с требованием от нас срочного обучения
их грамоте. «В такие дни нельзя не уметь читать» — заявили нам они. Эта «безграмотная»
депутация произвела на нас (помню) большое впечатление: объяснили им, что в
такой короткий срок, как они себе представляют, обучить грамоте нельзя, но что
школа будет немедленно организована, и дня через два мы действительно такую
школу ускоренного обучения рабочих грамоте открыли в своём районе, использовав
для этого помещение ближайшего городского училища и учителей, своих людей.
Невзирая на боевую страду, несмотря на то, что к концу ноября мы окончательно «упёрлись
в восстание», наша партийная организация продолжала, как бы в мирное время,
строить школы, организовывать лекции, краткосрочные курсы, чтения, клубы,
вообще культурно-просветительная работа не прекращалась тогда, кажется, ни на
один день, происходила что называется под выстрелами, иногда причудливо
переплетаясь с работой чисто боевой.
Так, например, в Замоскворечье (на Шаболовке) в один из дней
баррикадной борьбы был такой случай, когда привезённую для клуба мебель
пришлось употребить при постройке баррикады. Устроители клуба было
запротестовали против такого способа употребления клубной мебели, а потом,
поняв, что так надо, не только помогали мебель перетаскивать на баррикаду, но
для большей внушительности этой баррикады сняли ворота с дома, где помещался
клуб, и тоже сволокли туда.
Наша лефортовская районная дружина с т. Рублёвкиным во
главе представляла собой небольшой, очень плохо вооружённый, но на очень боевой
лад настроенный отряд, который вместе с нами, райкомщиками, всё мечтал, чтобы
поскорее дотянуться отсталому Лефортову до других районов. Впоследствии, в дни
восстания, когда в центре, на Пресне и в Замоскворечье происходили сражения, в
то время, когда мы, лефортовцы, ещё только упорно митинговали, наши дружинники
отправлялись на подмогу в другие районы.
В двадцатых числах ноября сорганизовался первый Московский
совет рабочих депутатов, объединявший 134 предприятия с количеством рабочих до
ста тысяч человек. 4 декабря этот совет вынес резолюцию: «Московские рабочие
должны быть готовы в каждый данный момент к всеобщей политической забастовке и вооружённому
восстанию». На 5‑е утром, по постановлению совета, состоялись митинги на всех
фабриках и заводах с голосованием за забастовку и восстание, а вечером 5 декабря
мы, лефортовцы, отправились в дом Фидлера на нашу большевистскую общегородскую
конференцию, где должен был решиться тот же вопрос.
Помню, что к этому времени и Лефортово раскачалось, и у нас
на всех предприятиях референдум по вопросу о забастовке и восстании дал
положительные результаты, но всё же мы чувствовали, что при подсчёте сил на
конференции мы будем наиболее слабым районом, и от этого горечью наполнялись
наши районные сердца.
Кто присутствовал на конференции в доме Фидлера ночью 5 декабря
1905 г., тот навсегда запомнил, какой боевой дух царил там, как трепетно
заслушивались делегаты с фабрик и заводов, все как один человек заявившие, что
рабочие готовы восстать. Глубочайшая уверенность в неизбежности восстания не
была поколеблена и тогда, когда военный организатор т. Андрей (Васильев
Второй) в сделанном отчёте о положении в Московском гарнизоне заявил, что
солдаты не пойдут против нас, но пойдут ли они вместе с нами — в этом у него
уверенности нет. Были попытки со стороны отдельных товарищей указать на почти
полное отсутствие оружия у рабочих, но все предостерегающие речи как-то
ударялись о сознание, как горох о стенку, и так же, как горох от стенки, от
сознания тут же отскакивали, ибо все отчётливо сознавали, что восстание должно
быть и будет.
7 декабря был выпущен первый номер «Известий
Московского совета рабочих депутатов» с воззванием за подписью всех имевшихся
тогда в Москве революционных организаций: «Объявить в Москве со среды, 7 декабри,
с 12 часов для всеобщую политическую стачку и стремиться перевести её в вооружённое
восстание».
Московский комитет нашей партии выделил исполнительную
комиссию в составе тт. Шанцера, Михаила Ивановича Васильева, Лядова и
начальника боевой дружины Лешего (Доссера). Комиссия эта была снабжена самыми
широкими полномочиями, остальные члены комитета должны были разойтись по своим
районам. В первые дни восстания поддерживались правильные сношения между
центром и районами при помощи специальных товарищей, которых мы называли тогда
курьерами. Курьеры эти аккуратно приносили директивы из центра и доставляли
туда информации из районов, ухитрялись проникать в районы, несмотря ни на какие
трудности, но в последующие дни и курьеры не стали находить путей к правильной
поддержке связи, так что районы оторвались от центра и были предоставлены самим
себе. На Пресне шли бои под руководством т. Седого (Литвина),
Замоскворечье жило своей собственной боевой жизнью и т. д. К нам в
Лефортово в первые дни приходил в качестве курьера старый тов. Александр
Аркадьевич Благонравов, работавший впоследствии во владимирской организации и
скончавшийся от тифа в 1919 году.
Отчётливо запомнилась фигура Благонравова, с печальной
улыбкой рапортующего нам о положении дел в других районах и сообщающего
директивы центра на сегодняшний день. Пролетариат не должен забывать и своих «курьеров»,
самоотверженно поддерживавших связь между разрозненными отрядами его в дни боёв.
Но вскоре настали дни, когда и т. Благонравов не мог до
нас добраться, когда и наш район был предоставлен своей собственной судьбе.
Мы митинговали, демонстрировали в своём районе, причём
демонстрация с Иваном Никитичем Смирновым во главе была жестоко побита.
Подходили мы к Спасским казармам, где сидели обезоруженные и запертые солдаты,
приветствовавшие нас из окон. Дружинники наши имели целый ряд стычек с
черносотенцами, которых в Лефортове было немало, но храбростью особой
черносотенное воинство не отличалось, хотя вооружены они были не хуже, если не
лучше, полиции.
Как-то в один из дней восстания, помню, утром, когда рабочие
ещё не успели прийти на митинг в Народный дом, а было там человек пять-шесть
нас, райкомщиков, мы заметили приближающуюся толпу черносотенцев, которые в
одну минуту могли бы растерзать нас, но на счастье у одного из товарищей
оказался револьвер, он выскочил из дома и выстрелил в воздух, и от одного этого
выстрела вся банда пустилась удирать.
По-настоящему приобщёнными к восстанию мы, лефортовские
работники, почувствовали себя лишь с того вечера, когда и у нас, наконец, в
районе появилась баррикада, но произошло это событие с большим опозданием, в то
время, когда в городе уже наступало начало конца.
В тот день, как обычно, с утра начались в Народном доме
митинги, но уже чувствовалось, что говорить больше нельзя, что все слова
сказаны. Особенно, помню, раздражение вызывал, как всегда, не в меру
благоразумный голос меньшевика Семёна Семёновича, выкрикивавшего на митинге: «Товарищи,
стройте профессиональные союзы!» Брошенный кем-то в ответ на этот будничный
призыв клич — выйти сейчас на улицу всем митингом строить баррикады — был
подхвачен с энтузиазмом; вся масса бросилась к выходу, на площади к нам
присоединились и те, что дожидались своей очереди войти на митинг, и все мы
густыми колоннами двинулись к Покровской заставе, где с необыкновенной лёгкостью
опрокинули стоявший тут по случаю забастовки ряд вагонов конки и соорудили из
них огромную махину — нашу собственную лефортовскую баррикаду. Дружинники
остались охранять наше сооружение, хотя в эту ночь никто, по-видимому, не думал
нападать на нас. Все остальные рабочие разбрелись за поздним временем по домам.
Мы с Алексеем Ивановичем решили обязательно спутешествовать
ночью в город, так как наш курьер т. Благонравов уже не появлялся, и мы
совершенно оторвались от центра, не знали, что там делается, не могли давать
знать о себе и даже нашей баррикадой не могли перед центром похвастать. Такое
ночное путешествие было чревато всякими неожиданностями; особенно опасно бывало
в те ночи проходить мимо постов так называемых обывательских комитетов — организаций,
созданных черносотенцами якобы для охраны имущества граждан, на самом деле для
излавливания, избиения и надругательства над всяким прохожим, имевшим хотя
самое отдалённое сходство с революционером. Прошли мы сравнительно благополучно
несколько улиц, всё время путаясь в проволоке, которая была сорвана со всех
телеграфных столбов и валялась даже по боковым улицам, где не было нарочно сооружённых
проволочных заграждений.
Недалеко от Басманной наткнулись на группу штатских, которые
остановили нас, заявив, что они дежурные из обывательского комитета, и
потребовали, чтобы мы рассказали, кто мы и куда идём. Я объяснила первое
взбредшее в голову, что мы с мужем пробираемся из Черкизова в город на Живодёрку
к снохе, которая опасно заболела и нуждается в нашей помощи. Из-за темноты и
проволоки мы путаемся давно и никак не найдём направления к Красным воротам.
Алексей Иванович, «муж», стоял рядом и тоже бормотал что-то про сноху и Живодёрку,
и черносотенцы нам сразу поверили, главным образом нас спас внешний наш вид,
так как я была одета какой-то тёткой в широкую кофту, с шалью на голове, а
Алексей Иванович имел вид чуйки. Настолько не усомнилась в нас стража
обывательского комитета, что предупредительно посоветовала нам не попадаться на
глаза дружинникам, которые-де расстреляют, как только увидят нас. Дальше шли
довольно долго, пока дошли почти до самых Красных ворот, но тут заметили отряд
солдат у костра, пришлось капельку податься в сторону и забрести в Ольховское
училище, где, мы знали, должны быть свои люди.
Училище в эту ночь имело вид ночлежки, так как на партах,
столах, стульях и просто на полу вповалку лежали застрявшие здесь товарищи. Мы
выяснили, что идти в город ночью не резон, и тоже заночевали. Здесь не могу не
отметить маленькую подробность, как одна из учительниц, человек до тех пор мне
незнакомый, зазвала на кухню, вынула из духовки кастрюльку с бульоном, усадила
меня на табурет и безапелляционно заявила: «Вы сегодня ничего не ели, ешьте». И
действительно, есть и пить в этот день было совершенно некогда, чувствовалась
большая слабость, и горячий бульон разлился по телу какой-то особой живительной
влагой.
Рано утром погас костёр у Красных ворот, солдат оттуда увели
по каким-нибудь стратегическим, наверное, соображениям, и мы поодиночке стали
выползать из нашей школы-ночлежки. Неудобно было в таком жёваном виде
отправляться в город, надо было привести себя в порядок, переодеться, и я пошла
к сестре, которая жила тут же, в двух шагах, на Каланчёвской улице, но до
которой ночью я не могла добраться. Роза снимала комнату у своих людей, в семье
рабочего Полумердвинова. В её комнате я застала в то утро разложенным на столе,
кровати и этажерке большое количество оружия, которое было перетащено из
разобранного дружинниками оружейного магазина Торбек. Вокруг этих револьверов,
частей ружей, кинжалов и патронов суетилась группа дружинников, так радостно
настроенных, что и мне стало весело, несмотря на огромную усталость. Зато
совсем не весёлое настроение застала в Московском комитете, где узнала, что
дела наши из рук вон плохи, узнала, что Питер, обескровленный ноябрьской
забастовкой, сейчас не в силах поддержать нас, а также, что уверения и клятвы
руководителей железнодорожного союза оказались пустой болтовнёй, что
Николаевская дорога в руках правительства, и по ней не то уже пришли, не то
идут (хорошенько не помню) враждебные нам какие-то воинские части из Твери и Семёновский
полк из Петербурга.
С такими новостями ужасно не хотелось мне торопиться в
район, который ведь только-только поднялся до уровня восстания, активные работники
которого со свойственной чистокровным районщикам наивностью вчера ходили такими
именинниками по поводу своей «собственной» баррикады. Так как дело уже
близилось к вечеру, то решила заночевать у сестры, чтобы кстати отоспаться хоть
несколько, но спать и в эту ночь не пришлось. Когда вернулась к сестре, то
оружия в её комнате уже не было, за день дружинники всё успели вынести, но
полиции каким-то образом всё же стало известно, что оружие из магазина Торбек
сносили именно в нашу квартиру; поэтому ночью у нас был произведён обыск с
большой помпой — ворвался большой отряд городовиков с ружьями наготове, целый
букет околотков с приставом во главе. Полиция явно трусила, предполагая,
очевидно, что мы здесь все вооружены до зубов, держала себя чрезвычайно нервно,
грозила подстрелить нас на месте, если не сдадим оружия. На нас с сестрой, как
на женщин, только накричали, а рабочего Глотова[2],
снимавшего тут же угол за печкой, определённо испугались, особенно когда
споткнулись в его тёмном углу о кучу углей. Уже вовсе опасливо стал пристав
обводить глотовское обиталище электрическим фонариком. На испуганный вопрос
пристава, что здесь такое, т. Глотов отчеканил: «Здесь кабинет его
пролетарского величества». Не найдя никакого оружия, полиция удалилась,
почему-то никого из нас не арестовав, хотя все мы, обитатели этой квартиры,
были так или иначе причастны к восстанию.
Когда на завтра утром я пришла в наш штаб — в Введенский
народный дом, — Алексей Иванович был уже там со вчерашнего вечера и успел
поделиться с товарищами нерадостными новостями об общем положении дел, но
настроение наших районных работников как-то удивительно мало понизилось, да и
трудно было психологически сделать этот скачок — после вчерашнего подъёма сразу
проникнуться сознанием, что дело наше пошло на убыль и что оно неизбежно должно
закончиться временным поражением. Но недолго и нам, отсталым лефортовцам,
пришлось утешаться своими иллюзиями: момент поражения восстания неумолимо
надвигался, и когда через пару дней пал последний оплот, когда семёновцами была
разгромлена и сожжена героическая Пресня — эта краса и гордость московского
восстания 1905 года, Совет рабочих депутатов должен был призвать к прекращению
восстания и забастовки, к временному свёртыванию знамён, которые лишь через
целых 12 лет мучительной упорной борьбы были вторично развёрнуты и победоносно
зареяли над красной Москвой.
После подавления восстания начался пьяный разгул чёрной
сотни, пошла вакханалия жандармско-полицейской своры, московские тюрьмы и
участки до краёв переполнились захваченными в плен революционерами; особо
кошмарные вести шли из участков, превращённых озверелыми победителями в
застенки, где наши товарищи подвергались жестоким пыткам, а по подмосковным
железным дорогам свирепствовал карательный отряд царского палача Римана.
Настроение среди рабочих в районах было крайне тяжёлое, и при этих
обстоятельствах пришлось уцелевшим от разгрома московским работникам
восстанавливать партийную работу. Начался мучительный процесс обратного
залезания нашей организации в подполье. На первом же собрании Московского
комитета в начале января 1906 г. решено было наиболее замеченных товарищей
перебросить в другие города, а менее замеченных перевести из района в район;
таким образом я была перекинута из Лефортова в Замоскворечье, где у меня ещё до
восстания были приятели как из профессионалов, так и из рабочих и работниц
заводов и фабрик.
Помнится, что с самых первых дней появления своего в
Замоскворецком районе я поставила перед собою вполне конкретную, очень скромную
организационную задачу: хотела восстановить, хотя бы на наиболее крупных
предприятиях, наши прежние нелегальные ячейки — заводские комитеты по тогдашней
терминологии, но выполнить эту задачу оказалось адски трудным делом.
Припоминается мне бесконечный обход отдельных рабочих
квартир, назначение ряда небольших совещаний с представителями отдельных
предприятий, совещаний, которые почти никогда не могли состояться, то потому,
что за квартирой замечена слежка, то хозяйка, с утра обещавшая своё содействие,
гонит и нас, собравшихся, и жильца, то просто вместо ожидаемых представителей с
пяти предприятий пришли в лучшем случае двое, а чаще всего один и т. д.
Более мучительное занятие трудно себе представить, чем это постоянное
выскальзывание из рук налаживаемой работы, чем эти глаза товарищей, вчера ещё
горевших революционной отвагой, верой в близкое торжество своего дела, а
сегодня таких бесконечно усталых, таких изверившихся.
В процессе такого хождения по рабочим квартирам удавалось,
конечно, кое-что и наладить в смысле восстановления нашей работы. Московская
большевистская организация продолжала интенсивно работать, применяясь к новым
условиям борьбы, хотя в районах и приходилось иногда наталкиваться на
чрезвычайно подавленное состояние некоторых товарищей. Для характеристики таких
настроений припоминаются два наиболее тягостных момента из пережитого мною
лично. Направилась я как-то в одну рабочую семью с Даниловской меры, которую
знала раньше, надеясь при её помощи восстановить кое-какие связи на Даниловке.
Оба, и муж и жена, вначале встретили меня радушно и обещали всякое содействие, но
по мере того, как все попытки склеить организацию не удавались, этот рабочий
(фамилии не помню) всё мрачнел и со мной делался всё менее разговорчивым. Раз
как-то пришла я к ним днём в обед, когда маленькая десятилетняя дочь очень мило
хозяйничала, накрывала на стол в ожидании родителей, положила на стол вместо трёх
четыре деревянных ложки, «одну для тётеньки». Когда хозяева пришли с фабрики, и
мать и дочь настаивали, чтобы я с ними пообедала.
Сидели за столом, хлебали щи из общей чашки, ложками ловили
со дна кусочки мяса и толковали вначале довольно мирно о необходимости поскорее
поднять партийную работу на Даниловке, а к концу обеда рабочий стал
волноваться, стукнул вдруг кулаком по столу и, повысив голос, крикнул: «И зачем
вы только к нам ходите, наш покой смущаете: устал я, понимаете, устал, и больше
ничего не могу». Девочка испугалась и заплакала, мать стала уговаривать не
обижаться, а я самым неожиданным и позорным образом тоже разревелась и ушла.
Через некоторое время имел место аналогичный случай в каморке у молодого
рабочего с фабрики Жако. Парень был чрезвычайно боевой до восстания, участвовал
во многих стычках в дни баррикад, и после поражения восстания приходилось
встречать его не особенно растерянным (фамилии его я не запомнила). Прихожу я к
нему как-то в конце февраля или в начале марта довольно поздно вечером, часу
уже в десятом добралась до него. Квартира была коечно-каморочная, лестница
невероятно грязная, вонючая, в каморках стоял какой-то содом: пьяные голоса,
гармоника, накурено, наплёвано. Но каморка, в которую я пришла, содержалась
очень чисто, даже с претензией на щегольство: койка была застлана розовым
тканевым одеялом, стены убраны какими-то картинками и расшитыми полотенцами, к
потолку прикреплена клетка с канарейкой. Над койкой висит украшенная розовым
бантиком гитара. Знакомца своего застала за таким занятием: сидит, держит перед
собой карманное зеркальце, на столике банка с мазью от загара и веснушек, из
которой он усердно смазывает себе физиономию. При моём появлении занятие это не
приостановилось, и, указав мне рукой на ближайший табурет, парень стал ещё
усерднее растирать свои щеки, попутно бросая фразы: «Моё почтение, Ольга
Петровна, что скажете новенького? Наверное вы всё с тем же, о чём я и думать
перестал, потому что всякая вера потеряна». На моё предложение бросить дурака
валять, вытереть лицо от этой глупой мази и поговорить о деле парень ответил: «Зря
мазь ругаете, средство великолепное от веснушек — «Метаморфоза» называется,
стоит полтора рубля, и вам, Ольга Петровна, советовал бы, у вас тоже веснушек
немало; теперь время такое, когда о себе подумать надо, а вы всё со старыми
делами, которые уже не вернутся, а если и вернутся, то тогда, когда нас с вами
уже не будет». Как бы хорошо знать, дожил ли этот товарищ до великого Октября
1917 года, а если дожил, то вспоминает ли о своих словах, сказанных в 1906
году.
В тот вечер метаморфоза рабочего от Жако, метаморфоза,
происшедшая с этим недавно боевым товарищем, произвела на меня, гнетущее
впечатление, и, не договорившись ни до чего, я от него вышла часов в
одиннадцать вечера в таком подавленном состоянии, что было как-то всё равно,
куда идти. Моментами даже казалось, что идти некуда, и в таких растрёпанных
чувствах я долго плутала по Замоскворечью без всякого определённого плана.
Нелегка была наша работа тогда не только в Москве, так как,
помимо признаков разочарования в рабочей массе, упадочным настроениям стали
постепенно поддаваться и отдельные активные работники как из среды
интеллигенции, так и рабочих.
Что касается меньшевиков, которых боевые
октябрьско-декабрьские дни 1905 года заставили невольно согрешить против своей
меньшевистской природы и идти временно вместе с нами, то поражение восстания,
само собой, на завтра же вернуло их к меньшевистскому естеству и открыло широкий
простор к искуплению этого короткого грехопадения критикой всей нашей
революционной большевистской тактики.
В начале 1906 года внутрипартийные отношения вообще
представляли собой довольно сложный и запутанный узел. Раскол партии РСДРП,
окончательно оформленный третьим большевистским съездом в мае 1905 г. и
тогда же параллельно заседавшей с ним конференцией меньшевиков, не только не
помешал, а способствовал тогда, в боевые месяцы конца 1905 года, единому
пролетарскому фронту снизу, а потому на местах для координации действий
меньшевики вынуждены были входить в федеративные комитеты.
Соответственно тому, что происходит на местах, начинает
происходить и в центре, идёт подготовка к объединительному съезду партии, но
подготовка эта совпадает уже с моментом поражения восстания, с усталостью
пролетариата, толкавшего до восстания к единому фронту. Таким образом в начале
1906 года в партии наблюдается какой-то двойственный процесс: по инерции
продолжается подготовительная работа к объединительному съезду и в то же время
назревают, оформляются как нельзя более ясно и определённо пункты наших новых
разногласий с меньшевиками по кардинальнейшим вопросам тактики (оценка
восстания, отношение к Государственной думе и т. д.).
В марте мы, москвичи, с огромным интересом ждали приезда
Ленина, который должен был ознакомить нас с проектами заготовленных им
резолюций для предстоявшего в апреле объединительного съезда партии.
Лично для меня, помимо естественного интереса к докладу
Ленина, ещё особое значение имело увидеть самого Ильича здесь, на русской
почве, в Москве. Каково же было моё огорчение, когда за несколько дней до его
приезда, путешествуя в слякоть по району, я схватила жестокую простуду и не в
состоянии была отправиться на заседание Московского комитета с активными работниками,
на котором должен был выступить приехавший Ленин. Лежу, помню, в день доклада
Ленина у Софьи Львовны Бобровской в квартире, в доме Гиппиус на Зубовском
бульваре, и чуть подушки не кусаю от огорчения, как вбегает кто-то из товарищей
и сообщает, что заседание МК, по конспиративным соображениям пришлось перенести
на другую квартиру, получился перерыв в несколько часов, и во время этого
вынужденного перерыва Ленин выразил желание навестить меня.
Само собой, была несказанно счастлива, когда через полчаса вошёл
и сам Ильич, сразу наполнивший комнату своими шуточками, смехом и той особой,
ему одному свойственной товарищеской простотой, которую он всегда проявлял при
встречах хотя бы с самыми маленькими работниками, когда он знал, что эти
работники тесно связаны с подлинной живой жизнью партии.
Избыток переполнивших меня радостных чувств, что Владимир
Ильич сидит здесь у меня в комнате, не дал мне тогда возможности уловить его
настроение, тем более, что я лежала больная и говорил он со мною о разных весёлых
пустячках. Но всё же мне отчётливо запомнилось, что Ильич имел очень бодрый
вид: «как будто ничего не случилось», а случилось ни много, ни мало, как
поражение восстания 1905 года.
[1]
К этому периоду относится ярко характеризующая т. Шанцера следующая
справка московской охранки: «Шанцер письменно заявляет о своём отказе от
применения к нему милостей, дарованных манифестом 11 августа 1904 г., и о
неизменности своих революционных убеждений».
Комментариев нет:
Отправить комментарий