При аресте я назвалась по паспорту, по которому проживала в
Годеиновском переулке на Арбате, дочерью чиновника из Калуги Лидией Никитиной,
заявила, что даю частные уроки, ездила на дачу к знакомым и никакой окружки я
не знаю, на что получила от допрашивавшего меня ротмистра ответ, что я
нелегальная Ольга Петровна, секретарь окружного комитета, что в лесу была
окружная конференция, на которой я вела протокол, куда-то исчезнувший, а то
этот протокол дал бы возможность сразу привлечь меня по каторжной 102 статье.
Такая осведомлённость ротмистра пришлась мне не особенно по
душе, так как оставалось заподозрить провокацию, ибо даже установленный наш
пароль, чтобы пройти на конференцию, был известен охранке; это мог сообщить
только кто-нибудь из своих, но кто именно выдал тогда нашу конференцию, так и
осталось мне неизвестным.
Лидией Никитиной я оставалась всего только с неделю, а потом
вызвали на новый допрос, предъявили мою фотографию с надписью на ней Зеликсон и
объёмистую папку — синодик моих прошлых грехов.
Курьёзная подробность: когда теперь заглянула в своё так
называемое личное дело, роясь в материалах бывшей Московской охранки, то
увидела там пристёгнутый документ — заявление некоего калужского жителя, что
никогда никакая Лидия Никитина у него не проживала, а также переписку Москвы с
Калугой о производстве обыска у этого злополучного обывателя.
Дело в том, что при первом допросе, когда меня спросили, в чьём
доме я жила в Калуге (сроду там не бывала), я назвала первую попавшуюся фамилию
и на несчастье в Калуге оказался такой домовладелец, которого по моей милости
потревожили.
Так как никаких документов ни при мне, ни при других
окружниках, арестованных тогда в лесу, не нашли, то судебного дела создать не
сумели и расправились с нами в административном порядке.
Просидеть на сей раз мне пришлось всего около трёх месяцев.
Вначале, до установления моей личности, сидела в охранке,
где в узеньком коридорчике, примыкавшем к моей камере, стояли два громадных
ящика с нашей газетой «Пролетарий», такие ящики я видела в Териоках; очевидно,
был захвачен целый транспорт нашей газеты. Больно сжималось каждый раз сердце,
когда меня выводили на прогулку и приходилось проходить мимо этих ящиков с
нашей славной газетой, стоявших в грязном коридоре грязной охранки.
В эту охранку раз неожиданно, к радости моей, ввалилась
Софья Львовна Бобровская, которой из уважения к её старости и к паспорту вдовы
действительного статского советника дали со мною немедленное свидание, как
только она пришла в охранку и заявила, что я, Лидия Никитина, её. родная
племянница.
Очень уж насмешило меня, когда вдруг открывается дверь моей
темницы, ко мне бросается Софья Львовна, называя меня дорогой Лидочкой, а сзади
идёт шпик и торжественно несёт в руках калоши, которые она сняла в коридоре
охранки.
Такая излишняя предупредительность относилась уже
исключительно насчёт высокого звания моей гостьи.
Визит ко мне, как к племяннице своей Лидии Никитиной,
нисколько не помешал Софье Львовне появиться через неделю, когда личность моя
была установлена, в охранку и просить со мною свидания, как с Зеликсон, женою её
сына Владимира Бобровского.
Через некоторое время меня перевели в Сущёвскую часть и
неожиданно посадили в одной камере с моей бывшей помощницей Еленой большой,
которая вместе с Еленой маленькой была арестована задолго до меня, причём при
аресте у неё была захвачена записка за подписью «Ольга»; у неё всё время
допытывались, кто эта Ольга, допытывались и потом, когда я уже была у них в
руках: почему-то не сумели жандармы связать концов с концами. Елена большая — тов.
Драчева, бывало, возвращается с допроса злющая и говорит: «Ах, они, окаянные,
всё пристают с этой противной Ольгой, так и хочется им сказать, что Ольга эта у
них перед носом».
Тюрьма» в 1908 году имела несколько иную физиономию, чем до
1905 года, какой-то сдвиг и тут произошёл. Тюрьма демократизовалась, если можно
так выразиться.
Сидела публика с бора и с сосенки.
В Сущёвке тогда, между прочим, сидело довольно много
анархистов разных толков, причём лично они все, независимо от толка,
производили одинаково тяжёлое впечатление.
Условия сидения были более чем сносные; кажется,
единственно, что нам в Сущёвке было запрещено, — это уйти домой, а остальное всё
было позволено. Смотритель безличный, а помощников его мы одного называли
Николаем вторым, а другого Вадимкой, «Николай второй» был горький пьяница, а
когда протрезвится, приходит, бывало, к нам в камеру похлебать горячих щей.
Вадимка был щёголь и любил сладкое. Если кто из заключённых получит подарок с
воли — флакон одеколона, то Вадимка полфлакона выльет на свой мундирчик и с
приятной улыбочкой подаёт вторую половину тому, кому это прислано, а из коробки
конфет тоже отложит себе половину, после чего отдаст коробку законному
владельцу. Само собой разумеется, что такое поведение начальства вызывало малое
почтение к нему не только со стороны заключённых, но и со стороны младшего
тюремного персонала.
Так было нам вольно в этой тюрьме, что и вовсе не хотелось там
оставаться, хотелось на волю, тоска забирала, и вот в один из дней ни с того,
ни с сего устроили заключённые обструкцию, разбили окна, выругали начальство и
т. д. Результатом всей этой чепухи явилась развозка нас по разным тюрьмам,
причём нас с Драчевой отправили в Пречистенскую часть — тюрьма, имевшая вид
института для благородных девиц.
Здесь было ещё скучнее, чем в Сущёвке, так скучно, что окон
даже разбивать не хотелось, но здесь пробыла я вовсе недолго, скоро получила
извещение, что ссылаюсь на четыре года в Восточную Сибирь, но так как была
больна, то, по ходатайству сестры, мне была назначена врачебная комиссия, после
которой четыре года Сибири были мне заменены двумя годами Вологодской губернии.
В Вологду поехать пришлось мне при довольно необычных
условиях: из-за болезни мне было позволено ехать не этапом, а на свой счёт, но
с условием, что везу также на свой счёт двух шпиков, которые должны меня
охранять по дороге и в неприкосновенном виде сдать на руки вологодскому
губернатору. Стоило всё это удовольствие 30 рублей. Дяди, охранявшие меня,
усердно поедавшие данные мне на дорогу Софьей Львовной Бобровской котлетки,
очень обо мне заботились в дороге: один, который попроще, бегал на станциях за
кипятком и свежими булками, а что посолиднее, который в котелке, тот занимал
меня разговорами и извинялся, что уничтожает котлетки.
После тюрьмы, когда очутишься в вагоне, когда знаешь, что
завтра ты будешь свободно разгуливать по улицам незнакомого города, хочется
много говорить и смеяться, так хочется говорить, что заговоришь даже со шпиком,
и мы пробеседовали всю дорогу.
Рано утром подъехали к Вологде; выхожу на вокзал и вижу — стоят
два старых приятеля, ссыльные Капитолина Михайловна Русанова и Константин
Андреевич Попов, оба пришли встречать меня; так обрадовалась им, что совсем
забыла на минуту про своих шпиков. Тов. Русанова берёт мои вещи и предлагает
ехать к ней на квартиру, то тут мои шпики встрепенулись, подошли и заявили, что
к губернатору раньше 10 часов утра нельзя и что до тех пор я арестована и должна
оставаться на вокзале. Тов. Русанова, недолго думая, подошла к шпикам и с самой
любезной улыбкой предлагает им поехать вместе со мною к ней на квартиру, где
тепло и уютно, а на вокзале холодно. Шпики сразу согласились, мы взяли двух
извозчиков — на одном мы с Русановой и Поповым, а на другом сзади наши
провожатые.
На квартире у т. Русановой шпики, напившись вместе с
нами кофе, скромно уселись в углу, а мы втроём за столом живо беседовали до 11
часов утра, после чего я отправилась со своими дядями в канцелярию губернатора,
где они меня сдали под расписку, и с этого момента я была свободна.
В Вологде из старых товарищей, кроме Попова и Русановой,
застала Б. П. Позерна, покойного Саммера и О. А. Баренцеву.
Наша ссыльная публика там продолжала активную партийную работу; по крайней мере
Константин Андреевич Попов усиленно работал в кружках с рабочими
железнодорожных мастерских.
Помню, что у меня в комнате в квартире тов. Русановой, с
которой я поселилась, мы печатали на гектографе прокламацию, но не помню, по
какому случаю она была нами заготовлена; вообще мне показалось, что в Вологде
можно жить и работать, но губернатор Хвостов не пожелал оставлять меня в
городе, выслал в уезд.
Когда я пошла к Хвостову хлопотать об оставлении меня в
Вологде, он мне сказал: «У меня по губернии 3.000 ссыльных; если я вас всех
оставлю в Вологде, вы мне весь город испортите». Хотелось мне сказать, что мы
всё равно всю губернию испортим, да почему-то не сказала.
К моменту высылки в отдалённый уезд — в Великий Устюг
(теперь губернский центр), состояние моего здоровья было таково, что одна ехать
не могла, пришлось вызвать из Москвы мужа, который и водворил меня на место
жительства.
Великий Устюг — великолепный городок, когда в нём обживёшься,
когда к нему присмотришься, но когда ты болен и тебя трясут в зимнюю стужу 60 вёрст
на лошадях и после этого поздно вечером ввозят в этот тёмный и чужой, как будто
необитаемый город, то делается не по себе...
С некоторыми трудностями набрели на подобие гостиницы и
водворились.
Первый человек, с кем пришлось иметь дело в Устюге, был
доктор, второй архитектор Владимир Николаевич Курицын, застрявший там ссыльный,
остроумный и оригинальный человек.
В устюгской ссылке были две довольно замкнутые группы:
группа эсдеков, с одной стороны, в большинстве своём состоявшая из большевиков,
но парочка была и меньшевиствующих, и группа эсеров, с другой, а третья, самая
многочисленная, группа ссыльных, так называемая масса, были
крестьяне-аграрники, нарочно смешанные с некоторыми тёмными элементами,
высланными из своих мест по постановлению сельских обществ за пьянство,
конокрадство и тому подобные фокусы. В общей сложности крестьян было тогда в
Устюге до трёхсот человек.
В нашей группе, среди большевиков, настроение было довольно
бодрое, большинство серьёзно занималось по вопросам марксистской теории, а
модные тогда веяния как-то мало кого касались, по крайней мере помню, что
доклад Дмитрия Полуяна по казавшемуся тогда модному вопросу о половой проблеме
не вызвал никакого интереса.
Из запомнившихся мне ссыльных были тогда в Устюге следующие
товарищи: Костя Курзин, рабочий серебреник, мой старый приятель по работе в
Костроме и по оборудованию всяких типографий в Москве, поляк-сапожник
Рогозинский; группа рижских рабочих: Константин Стриевский, Михаил Родин, Иосиф
Праневич, Корсак с женой, Фрида Соркина, Копяткевич с женой Галиной, теперь
покойной, девица Ольга, фамилии которой я не помню, брат и сестра Добролюбские
Николай и Павел Деановы, рабочие из Иванова-Вознесенска, Александр Моисеевич
Град — большой книговед, муж и жена Маркины, крестьянин Фёдор Рахманин с семьёй,
крестьянин-украинец Ненадощук, высокий пожилой мужик в громадной папахе,
попавший в ссылку за аграрные беспорядки, отчаянно тосковавший по своей
деревне, часто приходивший ко мне со своими недоуменными вопросами из области
религиозных исканий.
Через Фёдора Рахманина и этого Ненадощука мне удалось
проложить небольшой мостик, установить некоторую связь кое с кем из ссыльной
массы аграрников, что оказалось крайне важно впоследствии, когда наш новый исправник,
прославившийся организованным им рядом избиений ссыльных в других уездах, перенёс
свою провокационную деятельность к нам в Устюг.
Начал исправник с того, что насылал своих надзирающих;
сидишь бывало у себя в комнате, вдруг без всякого стука и предупреждения
вырастет фигура «некоего в сером», постоит минуту-другую и безмолвно удаляется;
это пришёл надзирающий убедиться, здесь ли ты, не удрал ли. Каждое появление «некоего
в сером» почему-то ужасно нервировало даже наиболее спокойных и уравновешенных из
нас. Через некоторое время разошёлся среди крестьян-аграрников провокационный
слух, будто все хозяйки намереваются отказать ссыльным в квартирах, стали
говорить о какой-то демонстрации ссыльных, даже стали думать об определённом
дне «выступления», хотели собраться около полицейского управления, а у
исправника-провокатора уже давно сидели спрятанными во дворе полицейского
управления стражники, чтобы устроить избиение, «усмирить бунт», и за это
получить благодарность начальства.
Благодаря своевременно принятым мерам со стороны более
сознательной части ссыльных, у нас в Устюге обошлось без «выступления» и без
избиения.
В Устюге тогда была небольшая местная партийная организация,
хотя рабочих в городе было не очень-то много; с местной организацией возился
неугомонный Костя Курзин, и от него я узнала, что там имеются очень
значительные части недавно функционировавшей тайной типографии, много шрифта и
т. д.
Так как в таком глухом углу, в 60 вёрстах от железной
дороги, ставить типографию для центра было нерасчётливо, местная организация
была слишком мелка, не обладала средствами, а мы с Костей оба были большими
патриотами Московской промышленной области (Костя — костромской и ярославский
рабочий), то по обоюдному нашему соглашению атрибуты типографии были тщательно
запакованы и отправлены с Ваней Шумиловым (тогда юнцом — членом местной
организации) в Москву по указанным мною адресам.
Бедный Ваня Шумилов по молодости лет тогда, кажется, первый
раз в жизни предпринял путешествие в Москву и немало волновался перед отъездом,
но поручение выполнил образцово, хотя в незнакомой Москве с этаким грузом ему
пришлось нелегко. Впоследствии нашим устюгским шрифтом набирались номера газеты
«Рабочее знамя», издававшейся Московским комитетом и окружным комитетом. А
виньетка на этой газете — фабрика с дымящимися трубами — была заготовлена
Костей Курзиным.
В Устюге мы имели полную возможность следить за нашей
партийной печатью. Мне удалось наладить правильную получку в конвертах по
одному экземпляру всей нашей заграничной литературы, и по бодрому тону,
исходившему от наших вождей из-за границы, как-то хотелось думать и думалось
тогда, что дела наши уж вовсе не так плохи, как плохи в сущности были тогда на
самом деле.
Осенью 1910 г. я окончила срок ссылки и направилась в
Москву, хотя твёрдой уверенности, что жандармы дадут мне жить в Москве, у меня
не было.
Комментариев нет:
Отправить комментарий