На этот раз переправа через границу была уже гораздо проще.
Граница была организована на славу. Там постоянно имелись наши люди. Сношения с
контрабандистами были вполне оформлены. Была установлена точная такса за
переправу людей — по 10 рублей с носа. Это была прусская граница. Ведал ею
знакомый мне по Цюриху Виктор Копп — «Сюртук». Тут же познакомилась с Землячкой,
которая сидела в пограничном городке и ожидала своей очереди переправляться.
Дело пришлось иметь с тремя контрабандистами трёх национальностей: евреем.
поляком и немцем. Ехать надо было на лошади вёрст за 25 от города. Ехали
медленно; по пути несколько раз останавливались и воровали сено. А когда я
начала возмущаться, что из-за этого несчастного сена нас накроют, Ицка
неизменно говорил: «Не извольте, барышня, беспокоиться, я уже сколько годов тут
езжу, всегда беру сено и никогда ничего не случается». В корчму приехали поздно
ночью. Заспанная жена Ицки отперла нам дверь, впустила в душную, грязную
комнату, добрую треть которой занимала гигантская деревянная кровать с
громадным количеством перин и подушек. На кровати этой спала вся семья. Вся
меблировка комнаты состояла из большого стола и узких деревянных лавок по
стенам. Жена Ицки полезла в горячо натопленную печку, вытащила оттуда чайник — огромную
глиняную посудину наподобие кувшина, и налила нам с Ицкой по стакану жидкого
чаю. Перед тем, как предложить мне чаю, супруги предварительно посовещались
по-еврейски, стоит ли меня угощать. Разрешили вопрос в мою пользу. Само собою,
что я и виду не показала, что понимаю по-еврейски. У меня на всякий случай был
приготовлен русский фальшивый паспорт какой-то дочери чиновника, не помню
только, в каком чине был мой временный, воображаемый папаша. В ту же ночь
двинулись пешком в деревню к другому контрабандисту, польскому крестьянину
Томашу.
У Томаша была ещё более нищенская обстановка. Избушка
невероятно низкая и грязная. В одном углу, на куче лохмотьев, спала семья
Томаша, а в другом лежал телёнок. Сам Томаш с испитым лицом, оборванный, грязный
всё куда-то выбегал, шёпотом с кем-то в сенцах объяснялся. Вообще имел
чрезвычайно растерянный вид. Эта тревога передалась и мне. Впоследствии узнала
от товарищей, которым много приходилось иметь дело с контрабандистами, что эта
суетливость создаётся ими отчасти нарочно, чтобы показать переходящему через
границу, как это всё трудно наладить, и выманить у него несколько лишних рублей
за работу. Стало рассветать. Томаш взял мой небольшой чемодан. Шляпку велел мне
спрятать, а голову накрыть шалью, согнуться и иметь вид старушонки, которая
перебирается через границу бог её ведает зачем. А он, Томаш, просто из жалости,
ей помогает. Всё это, по его словам, надо было изобразить для солдата,
охранявшего границу, иначе он слишком высокую цену заломил бы за меня.
Я покорно проделала всё. Благополучно дошли до немецкой
деревни, где всё так не похоже было на нищенскую русско-польскую сторону
границы. Дом немецкого крестьянина, куда я попала, дышал довольством. Всё было
просторное, чистое, сытое, начиная с хозяина, с его здоровенных сына и дочки — подростков
и кончая великолепной лошадью, на которой он повёз меня на станцию. Накормили
меня завтраком, состоявшим из яиц, сливочного масла, кофе со сливками и
необыкновенно вкусных горячих пышек, а плату за это взяли божескую. Услыхав,
что я говорю по-немецки, хозяева мои разговорились. Надавали массу советов, как
себя держать на станции, чтобы и немецкий жандарм не обратил на меня внимания.
Отвезли на станцию, где обменяли для меня мои русские деньги на немецкие, и
уехали восвояси. Когда поезд тронулся, я ещё несколько станций продолжала
подозрительно посматривать по сторонам и поглядывать на дверь: не идут ли за
мною? Но постепенно стала проникаться сознанием, что мне больше никакой
опасности не грозит. От этого так светло и радостно сделалось на душе! Уже всю
дорогу, до самого Берлина, была в каком-то необыкновенно приподнятом
настроении.
Путь мой лежал, как всегда, на Цюрих, к Аксельродам. В
первый же день приезда узнала от жены Аксельрода, что Павел Борисович уехал в
Женеву, что идёт отчаянная склока между двумя образовавшимися в нашей партии
частями: большевиками и меньшевиками. Большевики с Лениным во главе ведут свою «возмутительную»
раскольническую линию не только за границей, но и в России. Основой расхождения
явилось толкование пункта первого устава нашей партии о том, кто должен
считаться членом партии: тот ли, кто разделяет её программу, является активным
работником, участвуя в одной из её организаций, или также и тот, кто, разделяя
эту программу, оказывает организации лишь только услуги. Из узнанного казалось,
что вполне права та сторона, которая считает членом партии только активного
участника организации. Работая на месте, мне очень хорошо было известно, сколь
чужды нам частенько бывали те, которые только иногда, когда им это вздумается,
оказывали нам услуги. Поэтому как-то не могла взять в толк, чем ленинцы так
провинились.
Из старых приятелей застала в Женеве всех киевских беглецов.
Они уже больше не представляли из себя тесной компании. Внутри этой компании
подобно тому, как это было внутри партии, тоже образовалась глубокая трещина.
Одна часть киевлян, в лице Виктора Крохмаля, Марьяна Гурского, Иосифа
Басовского, Блюменфельда и Мальцмана, была с Мартовым на стороне меньшевиков;
Макс Валлах («Папаша», Литвинов), Иосиф Таршис (Пятницкий), Николай Эрнестович
Бауман, мой муж Владимир Бобровский уже определились как большевики и были с
Лениным. А Лев Ефимович Гальперин, насколько помнится, занимал тогда какую-то
промежуточную позицию. Тут же был мои костромской приятель Макар, который имел
самый несчастный, растерянный вид. Природа тянула его к большевикам, а Мартов и
главным образом Дан (который не отпускал в то время от себя Мартова ни на один
шаг, боясь, что тот проявит недостаточно много энергии в деле травли большевиков)
крепко уцепились за бедного Макара, как за импонирующего пролетария[1],
и не давали ему ни отдыху, ни сроку, обращали его в свою меньшевистскую веру.
Не в лучшее положение попала и я. Я тоже тяготела к
большевикам. А Мартов, с которым была знакома по Харькову, сопровождаемый
неизменно Даном, несколько раз заходил ко мне в пансион Фурне, на Плен-пале.
Туда я сейчас же по приезде в Женеву была помещена по болезни. Мартов очень
кипятился и шумел, когда я с точки зрения местного работника-практика пыталась
возражать против неправильного толкования меньшевиками пункта первого устава. В
один прекрасный день меня вызвали в контору пансиона и заявили, что если мои
русские гости будут продолжать ходить ко мне и громко ссориться, меня придётся
из пансиона выселить. Теперь даже вкратце не могу вспомнить пространных тогда
речей Мартова и Дана; по отрывкам, уцелевшим в памяти, помню, что дело всегда
сводилось к резкому осуждению Ленина, насаждающего бонапартизм в партии,
водящему за нос доверчивых российских практиков и т. д.
Что же касается нашего брата, российского практика, нами
остро ощущалось, что место настоящего работника не посредине, а с одной из этих
сторон. Ещё думалось, что если ты не только настоящий работник, но настоящий
революционер, то место тебе с Лениным в рядах большевиков, а не с Мартовым.
Пришёл ко мне и Павел Борисович Аксельрод. Узнав, что я в
Женеве и больна, так как лечившая меня Роза Марковна (жена Плеханова, очень
известный в Женеве врач) нашла, что мне, кроме усиленного питания, необходим ещё
абсолютный покой, он отечески меня предупредил, что о расколе со мною говорить
не станет. От Мартова он слышал, что я скорее склоняюсь на сторону большевиков,
поэтому он не может не скорбеть душою, что и я записываюсь в «ленинские бараны».
Нельзя сказать, чтобы Павел Борисович достиг этим коротким, но достаточно
внушительным разговором своего благого намерения не волновать меня. Ведь так
тяжело было чувствовать, что начинаем мы говорить на разных языках с
учителем-другом, который сам называл меня своей дочкой. Разволновалась
донельзя. И уже не щадя Аксельрода, ответила: «Очевидно, в большевистской
позиции есть больше убедительности, если я, не видев Ленина, записываюсь за
глаза к нему в бараны, чем в позиции меньшевиков, которую так горячо отстаивали
передо мною такие лидеры, как Мартов и Дан». Так мы с тех пор и не виделись
больше с Павлом Борисовичем.
После посещения Аксельрода я как-то сразу стала с меньшей
завистью поглядывать на счастливых товарищей, которые уже примкнули к тому или
другому лагерю, как, например, мой муж Бобровский, приятели его Бауман, Валлах
и другие беглецы-киевляне большевики. Визиты Мартова с Даном прекратились сами
собой. Я стала подумывать, что, когда оправлюсь и в состоянии буду выходить из
комнаты, обязательно пойду к Ленину и... запишусь к нему в бараны. Макар,
навещавший меня каждый день, тоже всё больше и больше склонялся в сторону
большевиков. Он стал постепенно освобождаться от Дановских чар и, определившись
окончательно как большевик, стал веселее. По своему обыкновению он зубоскалил,
будто я второй раз присутствую при его кажущейся гибели: тогда, в Костроме,
когда он чуть не умер от кровоизлияния горлом, и теперь, в Женеве, когда он
чуть не умер политически, чуть не сделался меньшевиком.
Внутренно давно и хорошо я знала Ленина, не будучи с ним
знакома. Всегда чувствовалось, особенно с момента образования «Искры», его
глубокое идейное влияние на весь строй всей нашей повседневной работы в России,
на местах. Так ясен мне был его облик. Показалось вполне естественным увидеть
его таким, каким увидела первый раз на довольно многочисленном собрании
большевиков. Он выступил с докладом не то по аграрному, не то по какому другому
вопросу партийной программы, по вопросу, не имевшему непосредственного
отношения к расколу. Возвышавшийся над всеми и в то же время бесконечно равный,
милый, простой товарищ, с которым так славно себя чувствуешь, Владимир Ильич
как сошёл с эстрады после своего блестящего доклада, так сразу смешался со
всеми нами. На меня, как на недавно приехавшую из России, он набросился с
расспросами о состоянии тверской организации, где он знал, я работала, но я
могла только сообщить, что перед моим отъездом мы в Твери были очень плохо
информированы. Никакая литература о расколе до нас ещё не дошла, хотя почти
уверена, что тверская организация будет большевистская, ленинская. Про себя
пришлось ему сообщить, что сегодня пришла первый раз на большевистское собрание
и желаю записаться в «ленинские бараны». Владимир Ильич расхохотался, заставил
подробно рассказать про визит Аксельрода ко мне, позвал Надежду Константиновну
и с хохотом ей повторил историю про «ленинского барана», очевидно, доставившую
ему большое удовольствие. Но Надежда Константиновна только улыбнулась в ответ,
так как громко смеяться она, кажется, вообще не умеет. Тут же получила
приглашение к ним в гости. В ближайший же день отправилась с несколькими
товарищами в Сешерон, предместье Женевы, где снимал маленькую дачку Ленин с семьёй,
состоявшей кроме него самого и Надежды Константиновны ещё и из её матери — Елизаветы
Васильевны Крупской.
Дачка состояла из низа и верха; верх вроде мезонинчика, куда
вела скрипучая лестница. Меблировка её была рассчитана на более, чем скромный
вкус. Самая просторная комната во всей дачке была кухня с большой газовой
плитой. На этой-то кухне Ильич принимал своих гостей, когда нас сразу приходило
так много, что другие «парадные» комнаты не могли нас вместить. Эти парадные
комнаты были наверху. Кабинет Владимира Ильича, меблировка которого состояла из
твёрдой железной койки, простого белого стола, заваленного рукописями,
газетами, книгами, нескольких стульев и белых, грубо, на скорую руку
сколоченных полок по стенам с большим количеством книг. Комната Надежды
Константиновны тоже была обставлена приблизительно с таким же комфортом. Вообще
вся обстановка тем более бросалась в глаза, что мы все, нанимая комнату в
Женеве, хотя бы самую дешёвую, получали её меблированной: с хорошей кроватью,
письменным столом, диваном, комодом и т. д.
И как это Ильич ухитрился на российский манер устроиться в
Женеве, я уж не знаю. Хозяйством, тоже более, чем скромным, ведала Елизавета
Васильевна Крупская. Таким образом Надежда Константиновна была освобождена от
всяких домашних забот и могла всё время отдать на работу как в смысле
непосредственной помощи Ильичу в его научных трудах, так и в смысле поддержки
правильной связи с Россией путём переписки с организациями на местах. Эта
шифрованная переписка приняла к описываемому времени такие большие размеры, что
сейчас бы для этого наверно был создан целый шифровальный отдел с покрикивающим
заведующим, сотрудниками и т. д. Тогда же одна Надежда Константиновна
сидела иногда целые дни, не разгибая спины на этой скучной, но столь
необходимой для партии работе.
Так как нас всех тянуло к Ильичу, как к естественному центру,
то одно время у него во все дни недели толкался народ. Потом сообразили, что
для партии не особенно-то будет полезно, если мы так будем мешать Ленину
работать. Решили установить какой-нибудь определённый день в неделю, не то
вторник, не то четверг. Вторники или четверги Макар живо окрестил «ильичовскими
журфиксами[2]
на плите», так как собирались мы на кухне. Зафиксированного состава посетителей
этих вечеров, конечно, не могло быть. Тогда в Женеву каждый день приезжали из
России всё новые товарищи, уезжали на работу старые. Вообще связь с Россией
поддерживалась самая интенсивная. Но гораздо приятнее и интереснее, чем
журфиксы, бывали встречи и беседы с Лениным не в эти официальные дни, а когда
можно бывало прийти и в неурочное время потолковать и даже просто посмеяться.
До весёлого здорового смеха Ильич был тогда большой охотник.
Придёшь, бывало, днём, первую встретишь внизу хлопочущую по
хозяйству Елизавету Васильевну и, когда спросишь можно ли наверх, она, бывало,
говорит: «Пойдите, пойдите, вытащите их оттуда, а то Владимир Ильич не оторвётся
от своих счётов, всё щёлкает, а Надя приросла к столу с своими письмами, зовите
их и сами идите обедать, вот полную кастрюлю наварила, Владимир Ильич любит
много супу».
Как хорошо подниматься наверх по этой так славно
поскрипывающей лесенке, видеть ещё издали наклонённую над грудой материалов
лысину Ильича, одетого в ситцевую синюю косоворотку без пояса! Как приветливо
улыбается навстречу и жмёт руку Надежда Константиновна!
Как заразительно смеётся Ильич и нисколько не сердится, что
ворвалась и помешала работать! Какие начинает разбрасывать блёстки остроумия по
адресу меньшевиков!
Как хорошо, как бодро здесь дышится!
Помню, как-то раз Ильич меня смешил предполагаемым им,
будто, письмом к Плеханову. Письмо это должно начаться огромными заглавными
буквами У. Т., что должно обозначать уважаемый товарищ, в средние надо ещё
придумать, что написать, а заканчивать должно письмо не преданный Вам, а преданный Вами Ленин.
Такое письмо Ильич собирался послать вскоре после того, как
Плеханов, побывавши короткое время в большевиках, покинул Ленина, вернулся к
своим меньшевикам, а Ленин должен быт уйти из редакции «Искры».
Также ярко встаёт в памяти один вечер, когда, заслушавшись
Ильича, застряла поздно у них на даче, трамвай прозевала, а пешком идти и
далеко и страшновато, места пустынные. Владимир Ильич вызвался проводить меня,
чтобы кстати и самому подышать свежим воздухом.
Пользуясь счастливым случаем поговорить с Лениным с глазу на
глаз, я робко стала задавать ему особо мучившие меня тогда вопросы морального
свойства, связанные с моим бытием профессионала.
Так как «организация революционеров»
профессионалов-партийцев была в то время поднята Лениным на особую высоту, на
них возлагались особые надежды, то мне начинало казаться, что быть
профессионалами имеют право товарищи особо одарённые, с широкими политическими
горизонтами, агитаторскими талантами, углублёнными теоретическими знаниями, а
поскольку дело касается профессионалов из рабочих, то они должны обладать
особым каким-то пролетарским чутьём, которым восполняется недостаток
теоретических знаний.
Не обладая ни одним из перечисленных качеств, я мучилась
сознанием, что всуе пользуюсь высоким званием профессионала, и эти свои
сомнения изложила перед Лениным. Владимир Ильич выслушал меня очень
внимательно, а потом, излагая, как ему мыслится постройка нашей партии, весь
загорелся и заговорил о роли в этой постройке профессиональных революционеров,
которые прежде всего и больше всего должны быть беззаветно преданными партии и
рабочему делу люди, у которых их собственная жизнь слилась бы с жизнью партии;
что нельзя суживать круг организации революционеров до узкого круга вождей, что
нужны, необходимы рядовые работники, постоянные, неутомимые, непосредственно
связанные с массой, которые камень за камнем возводили бы здание партии, что
без помощи таких работников никакие вожди ничего не сделают и т. д.
Я слушала Ильича с затаённым дыханием и не заметила, как
предо мною выросло парадное квартиры на улице Монблан, где мы с Бобровским жили
тогда. Казалось совершенно невозможным, чтобы этот разговор сейчас оборвался, я
беспомощно остановилась, хотела предложить Ильичу зайти к нам, но побоялась,
что у меня там уже спят, наш приход вызовет минутное замешательство, и разговор
всё равно будет спугнут. Ильич подумал одну секунду, потом повернулся, и мы
решительно пошли обратно по направлению к предместью Сешерон, продолжая
прерванный разговор. Когда мы дошли до самой его дачи, Владимир Ильич стал
громко смеяться и шутить, что этим проводам всё же надо положить конец, а так
как во всём виноват он, что так увлёкся разговором, то в наказание он опять идёт
меня провожать, только на сей раз окончательно.
На прощание Ильич хитро, хитро сказал: «Надо немножечко
больше верить в свои силы, это для дела не вредно, очень даже не вредно». Это
ильичовское картавое «невхедно» часто приходилось потом, в моменты упадка веры
в свои силы, призывать на помощь...
Всё же после таких неурочных нашествий на Ильича меня мучили
угрызения совести. Но трудно было устоять от соблазна. Сам Ленин поощрял эти
нашествия, появляясь иногда и сам и вместе с Надеждой Константиновной ко мне в
гости, когда бывали в городе, и приглашая к себе. Кроме того, Макар, питавший к
Ленину пристрастие, граничившее с обожанием, постоянно приходил ко мне и тянул «сходить
к Ильичу покалякать». Когда я отказывалась, уговаривая и его не идти, так как
нельзя отнимать столько времени у Ленина, Макар начинал мне доказывать, что и
мы Ильичу полезны, что от нас «русским духом пахнет», которого не хватает ему
за границей. Не знаю, в какой мере был прав Макар насчёт «русского духа», но
Ленин действительно любил встречаться чаще с товарищами, которые не собирались
засиживаться за границей, а стремились поскорее в Россию на практическую
работу.
В Женеве я прожила тогда несколько месяцев. За это время
многие товарищи уехали, в том числе и часть киевлян. Физически я нисколько не
поправлялась: здоровье было из рук вон плохо. О поездке на работу в Россию в
таком виде нечего было и помышлять. Это значило бы только лечь бременем на ту
организацию, куда приедешь, а войти в жизнь русской колонии в Женеве не сумела.
Всё, что продолжало кипеть в нашем женевском большевистском котле, как-то мало
захватывало меня. Чтения, занятия по теории не шли на ум. Хотелось живого
практического дела, а его вне России для меня не могло быть. Тосковала донельзя
и от тоски перекочевала в Берлин, где хотя по крайности было чему научиться у
тогдашней германской социал-демократической партии. А в Женеве, если бы даже
рабочее движение представляло интерес, то не для меня: я совершенно не знала и
не знаю французского языка.
Берлин меня первоначально захватил. Особенно приковывали
такие собрания, где выступал Бебель. Поражало меня в Бебеле великое умение его
вытягивать на свет новые молодые силы партии. Это чувствовалось почти при
каждом его докладе, когда в заключительном слове он отвечал тому или другому
молодому товарищу, принимавшему участие в прениях. Бебель как-то удивительно
умел уничтожить все сделанные ему возражения, не уничтожая самого товарища,
который их делал. В самой мягкой, в самой простой и дружеской форме он как бы
ни был юн противник и как бы наивны ни были возражения, учил его правильному пониманию,
подбодряя его на дальнейшие выступления. Моральный авторитет, обаяние Бебеля на
немецких рабочих как массовиков, так и членов партии, были тогда так велики,
что на таких собраниях, где бывал Бебель, царила всегда какая-то торжественная
атмосфера.
Слушала речь Бебеля 1 мая 1904 г. в огромном,
самом большом в Берлине зале, доступном тогда для рабочих. Зал не вместил всех.
На улице около помещения было ещё больше народа, чем в зале. Бравые немецкие
шуцманы всё оттесняли толпу, а худенький старичок Бебель, закончив свою речь, прошёл
скромно через боковую дверь, надел свою потёртую, каждому берлинскому рабочему
известную крылатку, сел на свой велосипед и уехал.
Клару Цеткин, тогда ещё нестарую женщину, без единого седого
волоса, приходилось слышать больше на женских собраниях. Выступления её по
яркости лишь немного отличались от выступлений Бебеля. Цеткин между прочим, в
своих речах много тогда внимания уделяла России. А когда был убит Плеве, Цеткин
читала во всех районах Берлина цикл рефератов, специально посвящённых
российским делам, под названием «Казацкий курс».
Русская колония в Берлине была довольно большая. Разделялась
на большевиков, меньшевиков и всякие иные промежуточные группировки. Во главе
большевистской части колонии стоял уполномоченный большевистским центром Мартын
Николаевич Мандельштам (Лядов), вокруг которого публика и группировалась. Для
крупной технической работы по организации транспорта в Берлине тогда сидел
знакомый мне киевский беглец Иосиф Таршис (Пятницкий). Жил он в Берлине по
немецкому паспорту и назывался Фрейтаг. Так как по-русски это значит пятница,
то отсюда его дальнейшая фамилия Пятницкий. В организации транспорта принимал
также участие студент Берлинского университета Яков Житомирский. Впоследствии
он оказался злостнейшим провокатором. К транспорту также имел отношение,
насколько помнится, Александр Квянтковский. Встречалась я с этими товарищами
чаще всего на квартире славной, теперь уже погибшей студентки Наталочки Бах.
Жила она с матерью Наталией Руфовной, которая не вынесла смерти своей Наталки и
вскоре тоже умерла.
В Берлине за всей нашей компанией посматривала прусская
полиция. Меня даже раз вызвали в полицию и справились, действительно ли я дочь
уральского заводчика Харитонова (по такому паспорту я была прописана в
Берлине). А если я дочь заводчика, то почему снимаю такую дешёвую комнату,
плохо питаюсь и почему так плохо одета?.. Я выразила удивление, поблагодарила
за внимательное ко мне отношение и разъяснила, что с отцом-заводчиком мы люди
разных характеров, часто спорим, и что денег он мне высылает чрезвычайно мало,
а потому жить богаче, чем живу, не могу. Ответ мой, как будто, оказался
удовлетворительным. По крайней мере после этого меня больше никуда не требовали
для объяснения. Хотя и продолжала я болеть и тосковать без реального дела, но в
Берлине жить всё-таки было гораздо легче, чем в Женеве. Очень заинтересовало
меня немецкое рабочее движение.
Зато Макар, тоже сбежавший сюда от женевского безделья, был
в Берлине ещё большим мучеником. Он не понимал ни слова по-немецки. «В Женеве,
бывало, — говорил он, — я хотя тоже ничего не понимал по-французски, но там и
слушать-то нечего было; а здесь вижу так много интересного и ничего не понимаю».
В Берлине Макар протолкался недолго. Уехал в Россию на нелегальную работу в
Москву. Легкие у него были далеко не важны. Но лечиться от туберкулёза можно
было только в санатории где-нибудь на юге Франции или Италии. Для этого у
партии тогда не было средств. Когда я, в конце концов, почувствовала себя хоть
сколько-нибудь работоспособной (длительное безделье всё же помогло поправиться,
хотя питаться приходилось всё время очень плохо), попросила, чтобы меня
отправили в Россию на работу. Это было осенью 1904 г. Мне предложили ехать
на Кавказ в распоряжение Союзного совета. Так называлась наша областная
кавказская партийная организация, объединявшая Тифлис, Баку, Батум и т. д.
Центр Союзного комитета был в Тифлисе. Заранее предполагалось, что работать я
буду в Баку, где люди были в то время больше нужны.
Обратный переход через границу обошёлся вовсе без всяких
трудностей, так как знакомая студентка снабдила меня своим настоящим
заграничным паспортом, об утере которого она должна была заявить в прусскую
полицию, как только получится известие, что границу я переехала.
[1]
Заграничные вожди вообще набрасывались (как на особо ценную находку) тогда на
каждого живого, не книжного рабочего, попавшего за границу; так было, например,
в 1902 году с рабочими-руководителями знаменитой ростовской стачки Иваном
Ивановичем Ставским, Афанасием и другими, когда они появились в Женеве, и
Плеханов с Верой Засулич, бывало, не нарадуются на этих «настоящих»
пролетариев-агитаторов.
[2]
Журфикс (фр. jour fixe — фиксированный день) — в дореволюционной России
определённый день недели в каком-либо доме, предназначенный для регулярного
приёма гостей.
Комментариев нет:
Отправить комментарий