К следующему моему приезду я застал уже Ильича. Он только
что приехал. Помню забавную сцену при первой нашей встрече. Мы должны были
встретиться на обычной явке Петербургской организации у зубного врача
Лаврентьевой, которая меня очень хорошо знала. Она встретила меня на лестнице и
говорит, что вот по нашему паролю пришёл человек, вид у него весьма
подозрительный. Будет лучше, если я, прежде чем повидаться с ним, в щёлку
посмотрю, тот ли это, кого я жду. Я посмотрел и, действительно, еле узнал
Ильича. Он так изменил свою физиономию, что скорей походил на настоящего
питерского приказного, чем на самого себя. Ильич отлично понимал, что ещё рано
расконспирироваться, и действительно умело и толково скрывал свою личность.
Я страшно обрадовался, когда Ильич после тщательных
расспросов про Москву сам заговорил о «Новой жизни» и тоже возмущался
постановкой дела там:
— Ну, разве можно нашу партийную газету выпускать на
Невском? Да ни один рабочий не войдёт в нашу редакцию!
Ещё его особенно возмущало, что вся хроника по примеру
буржуазных газет заполнена придворными и министерскими сплетнями, а настоящей
рабочей хроники нет. Надо всех разогнать, кто составляет хронику, набрать
настоящих рабочих-хроникёров, они и только они могут дать то, что нам нужно,
связать нас с массами. Возмущали Ильича и высокие оклады, которые назначили
себе редакторы. Когда я в свою очередь поделился с Ильичом своими впечатлениями
от визитов в редакцию, Ильич сказал:
— Ну, вот хорошо. Завтра я соберу партийную часть редакции и
кое-кого из старых партийцев. Вы выступайте от имени москвичей, хорошо будет
вызвать ещё кого-нибудь из Москвы, надо разогнать всех этих минских и теффи и
создать свою газету, в которой мы были бы полными господами.
Я сейчас же после свидания с Ильичом вызвал по телеграфу
Марата. Вскоре состоялось заседание расширенной редакции «Новой жизни».
Председательствовал Ильич. После краткого отчёта Румянцева, фактического
редактора, Ильич внёс предложение немедленно порвать договор с Минским, выгнать
из редакции его, Гиппиус, Теффи, выгнать из числа сотрудников Львова и Ко,
взять всю редакцию в свои руки, набрать из районов рабочих-корреспондентов и
поручить им вести всю хронику; административную и хозяйственную часть газеты
возложить на Папашу (Литвинова) и установить как правило, чтобы ни один
редактор и сотрудник не мог бы зарабатывать больше (точно не помню) ста или
двухсот рублей. После того как Ильич внёс свои предложения, а мы с Маратом от
имени москвичей вполне присоединились к ним, Румянцев вскочил, как ошпаренный,
и начал доказывать, что нельзя нарушать подписанного договора, что это вызовет
скандал во всём писательском мире. Ильич его сразу оборвал:
— Пустяки вы говорите, мы хотим свергнуть самодержавие,
живём в революционное время и будем бояться нарушить договор с буржуазными
писателями, будем бояться общественного мнения буржуазной газетной братии.
Пустяки всё это. Нам интересы партии дороже. Нам нужно создать газету, где
каждый рабочий чувствовал бы себя как дома, куда он мог бы прийти со своей малограмотной
корреспонденцией и знал бы, что его здесь выслушают, его статейку исправят,
отпечатают.
Питерские работники — помню, там был Красиков, кажется, и
Гусев — тоже целиком присоединились к ильичовской постановке вопроса.
Согласился без спора и Богданов. На собрании было человек 20, не меньше.
Решение было принято, и Румянцеву было поручено немедленно провести его в
жизнь. И действительно, с приездом Ильича все декаденты и «без пяти минут
большевики» исчезли из редакции и со страниц «Новой жизни».
Помню ещё один приезд в Питер. На этот раз мы поехали вместе
с Маратом по поручению МК. Дело было в том, что нас всех сильно смутил лозунг
Ильича, только что выброшенный им в «Новой жизни», — «земля и воля», «национализация
всей земли». Помню, на одном митинге какой-то видный эсер вдруг выступил с
заявлением, что большевики у них украли лозунг «земля и воля». На комитете
разгорелись большие споры по этому поводу. Наконец, было решено, чтобы мы с
Маратом сейчас же поехали в Питер, поговорили бы с Ильичом и у него лично
выяснили, в чём дело. Когда мы увидели Ильича, Марат начал с самым мрачным
видом отчеканивать:
— Этот внезапный поворот к национализации ставит нас в самое
нелепое положение, нам стыдно теперь спорить с эсерами.
Ильич внимательно выслушал Марата и затем рассмеялся:
— А вы читали мою статью?
Речь шла о статье «Пролетариат и крестьянство». Мы ответили,
что читали. Но вот Ильич взял статью и прочёл её с нами вместе, останавливаясь
на тех местах, которые нас смущали. Не знаю, то ли действовала на меня
интонация голоса Ильича, умевшего особенно подчеркнуть важные места, но уже во
время этого чтения я всё более и более убеждался, что дело совершенно ясно.
Ильич в нескольких словах объяснил нам, почему именно этот лозунг так необходим
нам сейчас, что это не есть лозунг эсеров и что мы должны вложить в него
совершенно иное содержание. «Земля и воля» в устах эсеров — это социализация,
это фактическое затушёвывание разницы между демократической и социалистической
борьбой. Для нас «земля и воля» — это борьба за демократические требования
крестьянства. Именно осуществляя этот лозунг, мы осуществим наш основной лозунг
— «революционно-демократическая диктатура пролетариата и крестьянства». Я не
помню точных выражений Ильича, но смысл его слов был именно таков. И по мере
того как говорил Ильич, мне всё больше и больше становилось стыдно за своё
непонимание такого ясного и простого вопроса. Судя по выражению лица Марата, он
переживал то же, что и я. Наконец, его лицо прояснилось совсем, он вскочил и
говорит:
— Ну, Владимир Ильич, выругайте нас хорошенько теперь за
нашу бестолковость. Мы, действительно, ни черта не понимали. Теперь всё ясно.
Ильич рассмеялся, добродушно и лукаво посмотрел на нас.
— Ну, это хорошо, а то как пришли да начали волками смотреть
на меня, ну, думаю, сейчас загрызут. Очень хорошо, что так скоро договорились.
И впредь давайте так условимся. Будет что неясно в моём писании — вы сразу не
ерепеньтесь, приезжайте, потолкуем по-хорошему. Авось договоримся.
И Ильич начал нас подробно расспрашивать о нашей московской
работе. Он ею был очень доволен; особенно тем, что москвичам удалось так тесно
связаться с массами, тем, что в наш руководящий аппарат и в наш актив втянуто
так много рабочих; хвалил Ильич москвичей и за то, что они сумели создать и сохранить
руководство всем движением в руках партийной организации.
— В Питере, — говорил он, — не то, совсем не то, здесь
партийная организация затёрта Советом. А в Совете всё в говорильню, в рабочий
парламент стараются превратить.
Когда мы уходили от Ильича, мы были в восторге.
— Ну, и сваляли мы дурака со своими претензиями, — восклицал
Марат, — а всё-таки одной такой беседы с Ильичом достаточно, чтобы надолго
вперёд наметить правильную линию; ну и голова же у него, я, знаете, себя перед
ним гимназистом чувствовал.
Я должен был признаться, что и я испытывал то же самое. Мы
хотели сейчас же возвращаться в Москву, но нас уже догонял посланный от Ильича.
Мы застали теперь у Ильича Красина.
— Вот что, вам, Марат, придётся ехать одному в Москву,
Лядову надо сейчас же собраться за границу.
Я подумал: «За что же такая немилость? В самое интересное
время, когда вот-вот развернутся важнейшие события, уезжать за границу. Это
ведь хуже ссылки!». Ильич между тем продолжает:
— Вышло меньшевистское «Начало», они проставили в числе
сотрудников чуть ли не всех лидеров международного социалистического движения.
Плеханов и Аксельрод за границей, они снабжают своей информацией все
социалистические партии. Очень важно убедить, если не всех, то хотя бы
Каутского, Меринга, Розу Люксембург, Геда, Лафарга, чтобы они внимательней
отнеслись к тому, что у нас творится, чтобы они поняли характер нашей
революции. Вы должны сейчас же поехать. Вы умеете быстро передвигаться, в 2–3
недели повидаете всех и вернётесь. Мы обсуждали сейчас с Никитичем (Красиным) и
решили, что вы лучше всех справитесь с этой задачей. У Никитича всё готово, он
даст деньги, есть у него готовый паспорт. Сейчас же надо хорошенько,
по-заграничному одеться. Денег не нужно жалеть, надо ехать в спальном вагоне,
чтобы там, за границей, не задержали, надо беречь силы. Работы впереди много.
Когда можете ехать?
Почесал я в затылке. — Ну, если ехать, то надо скорей, поеду
с первым поездом, на который удастся получить билет.
Пришлось распроститься с Маратом и вместо Москвы вновь
отправиться за границу. Побежал на станцию, билет в международный вагон достал
без труда. Красин дал мне заграничный паспорт на имя какого-то Жевержеева,
оделся я по настоянию того же Красина с ног до головы во всё новое, «по-заграничному»,
придал у парикмахера приличный вид своей физиономии. Одним словом, опять
превратился в «приличного» коммивояжёра и с ночным поездом ехал уже по направлению
к Берлину.
Паспорт у меня был «настоящий». Правда, Красин предупредил
меня, что у этого паспорта была своя история: владелец его, сынок богатых
родителей, задумал жениться; родители были против. Тогда он сбежал за границу
нелегально, там женился и оттуда написал матери: «Если не хочешь, чтобы я
навеки остался эмигрантом, выправь мне паспорт и с кем-нибудь пришли». Ну,
сердобольная мать паспорт выправила и через её поверенного адвоката Малянтовича
предложила этот паспорт передать кому-нибудь, кому нужно перебраться за
границу, с тем чтобы передать его там сыну. Я не знал наверно, нет ли каких
грехов за её сыном и не задержат ли меня с этим паспортом на границе, и
поэтому, подъезжая к границе, малость волновался.
Поездка в международном вагоне предоставила громадное
преимущество в том смысле, что не надо было выходить на границе из вагона и
самому показываться на глаза жандармам. Паспорт отдавался проводнику. Я улёгся
в своём отдельном купе и всё время, пока наш поезд стоял в Вержболове и вагон
приспособлялся под заграничную узкую колею, притворялся спящим и с нетерпением
ждал, когда мне вернут паспорт и поезд тронется. Уже второй звонок, а паспорта
всё нет. Ну, думаю, дело дрянь, наверное, провалился мой паспорт, и я вместо
Берлина попаду в каталажку. Но в эту минуту послышались шпоры. Кто-то стучит в
мою дверку. Я вскакиваю как бы спросонья. Жандармский ротмистр спрашивает, как
меня зовут, отвечаю, он протягивает мне паспортную книжку, вежливо
раскланивается и уходит. Точно гора с плеч свалилась. Хорошо ехать в
международном! В это время поезд уже тронулся. Ещё минута — и заграница; как-то
встретят меня немцы? Но и тут купе первого класса спасает меня от назойливых
вопросов. Вежливый жандарм, не глядя на меня, перелистывает паспорт и
моментально возвращает. Вежливый таможенный даже не заглядывает в баульчик,
только спрашивает, много ли папирос, нет ли шоколада. Папирос у меня мало,
шоколада нет, и он успокаивается.
Скоро и Берлин. Поддерживаю и тут марку. Еду в хорошую
гостиницу, беру хороший номер. Для немцев нежелательными являются лишь те
иностранцы, которые не тратят или мало тратят денег. А человек, который готов
платить за номер 4 марки, всегда желателен.
Уже по дороге я составил себе точное расписание, чтобы ни
одного лишнего дня не провести за границей. Ильич дал мне сроку три недели, я
решил ровно через две недели вернуться. Главное — Берлин, Лейпциг, Вена,
Швейцария и Париж. Если успею, заеду в Лондон, но это не так важно.
В Берлине я прежде всего зашёл к Каутскому, важно было
завоевать его, ведь как-никак он лучший теоретик Интернационала! Принял он меня
очень радушно, засуетился, попросил жену приготовить чай:
— Ты знаешь, русские без чаю не могут обойтись.
Я ему долго и подробно рассказывал про нашу революцию, он
особенно подробно расспрашивал меня про настроение крестьян, про крестьянские
беспорядки, про то, как мы организовали всеобщую забастовку, про кадетов, про «Союз
союзов». Видно было, что он внимательно следил за всеми известиями из России,
но что известия приходили к нему извращённые, часто фантастические.
— Да, ваша революция совершенно не похожа на наш 1848 год, у
вас крестьянство будет играть большую революционную роль. Не правы Плеханов и
Аксельрод в нападках на Ленина. Вот только боюсь, что вы очень увлекаетесь
техникой вооружённого восстания, ведь это не может стать задачей партии, тут,
кажется, правы меньшевики...
Он охотно согласился сотрудничать в «Новой жизни» и обещал
всё, что будет посылать в «Начало», посылать одновременно и в «Новую жизнь».
— Я жалею, — говорил он, — что не умею читать по-русски,
теперь это так необходимо, недаром Маркс уже стариком взялся за русский язык.
Постановка аграрного вопроса у вас открывает совершенно новые перспективы.
Вообще, вспоминая сейчас мою тогдашнюю беседу с Каутским,
мне кажется, что именно тогда он ближе всего подошёл к нам. В нём, правда,
боролась ещё вся социал-демократическая подоплёка, мешавшая ему понять, что
именно при той оценке движущих сил нашей революции, которую он давал совершенно
так же, как Ильич, он неизбежно должен был бы сделать ильичовский вывод и о
подготовке вооружённого восстания и об отношении к буржуазной оппозиции. Но
этот вывод он сделать, видимо, боялся. Я сейчас же послал Ильичу подробный
отчёт о моём разговоре с Каутским.
После Каутского я зашёл к Либкнехту. Тот меня принял совсем
по-товарищески и настоял на том, чтобы я обязательно завтра вечером пришёл к
нему домой, где он соберёт кое-кого из товарищей и я должен буду рассказать все
подробности о России. Он был вполне наш в то время, завидовал нашей работе, жалел,
что он, как немец, не может сам с головой окунуться в нашу революцию.
— Ведь это настоящая работа, а не то, что мы здесь делаем.
Скучно у нас здесь. Вся эта адвокатская и парламентская работа... Мы становимся
какими-то чиновниками...
Бебеля мне повидать не удалось, но говорил с Зингером,
который обещал передать всё сказанное мною Бебелю. Он уверил меня, что немецкая
партия будет одинаково помогать и большевикам и меньшевикам. Это заявление для
меня было особенно важно, так как я знал, что именно Зингер управляет партийной
кассой.
Я повидал ещё Ледебура. Вообще Ледебур — один из немногих
немцев — социал-демократов, который ещё во время моей жизни в Берлине
интересовался русскими делами. По своим выступлениям и по своему образу жизни
он тоже мало походил на остальных вожаков немецкого движения. Сам он, бывший
сельский учитель, во многом напоминал наших революционеров из лучшей
интеллигенции. И сейчас он тоже с энтузиазмом расспрашивал меня про русскую
революцию, чувствовалось, что он верит в наше движение, верит в нашу силу. Наша
октябрьская забастовка произвела на него колоссальное впечатление. Он говорил,
что теперь придётся многое пересмотреть в арсенале социал-демократической
тактики.
На следующий день я делал доклад в Берлинской колонии.
Доклад этот устроил провокатор Житомирский. Вообще к этому времени за границей
остались наименее активные, наиболее трусливые эмигранты и состоятельное
студенчество, мало заинтересованное в революции. Но доклад мой, касавшийся
главным образом фактического изложения хода нашей революции, прошёл с большим
подъёмом. Был произведён сбор на отправку желающих поехать в Россию и на
приобретение оружия для России. Собранные деньги пошли к Житомирскому, и я так
и не знаю, дошли ли они по назначению.
На следующий день я попал на квартиру к Либкнехту. К моему
удивлению, он в честь меня устроил настоящий званый вечер. Публика была самая
смешанная: наряду с партийными товарищами были и родственники и знакомые его
жены. Была и его мать — жена основателя германской социал-демократии Вильгельма
Либкнехта. С ней мне особенно приятно было познакомиться: она ведь с мужем была
когда-то в эмиграции в Лондоне, часто виделась с Марксом, была близка со всей
семьёй Маркса. После того, как я удовлетворил любопытство всех собравшихся и
рассказал все подробности о нашей революции, я сам начал выпытывать у старухи
Либкнехт всё, что она могла рассказать про своё лондонское житьё, про своего
мужа. Она очень гордилась Карлом — своим старшим сыном. «Да, он идёт по стопам
отца, он не осрамит его имени». Гораздо холодней отзывалась она о своём втором
сыне — Теодоре (защитник эсеров). «Нет в нём революционного темперамента. Может
быть, он будет хорошим адвокатом, но боюсь, что вряд ли он будет хорошим революционером!»
Но с особой любовью она говорила о своём младшем сыне-подростке (я забыл его
имя). Он, действительно, произвёл на меня самое хорошее впечатление. Он с такой
жадностью слушал меня, когда я рассказывал про русские дела.
С жадностью слушал и Карл, он требовал мельчайших
подробностей и особенно интересовался нашей боевой деятельностью и нашей
агитацией в войсках. Ведь и в Германии он придавал большое значение
антимилитаристской кампании. Он с возмущением говорил о том, что германская
партия запрещает вести работу в казармах, ведёт антивоенную агитацию только
среди молодёжи до поступления в солдаты. Этим многого не добьёшься. Надо
использовать опыт русских. По этому поводу разгорелся спор среди
присутствующих. Большинство считало для немцев ненужным переход к нелегальным
методам работы.
— Нам, — говорили они, — не предстоит переживать такую
революцию, какую проделывают русские, у нас есть парламент, мы нашими
избирательными бюллетенями победим реакцию.
Спор возник и по вопросу о всеобщей стачке. Здесь Либкнехт
нашёл кое в ком поддержку, раздавались голоса о том, что действительно здесь
можно кое-чему научиться у русских. В общем у меня ещё более укоренилось
впечатление, что Либкнехт в достаточной степени одинок среди своих товарищей по
партии. Обидно, что он не русский, что нельзя захватить его с собой в Россию! В
наших условиях из него выработался бы настоящий, твердокаменный большевик.
В Лейпциге я видел Меринга. Он стоял тогда вместе с Розой
Люксембург во главе наиболее радикальной из всех социал-демократических газет —
«Лейпцигер фольксцейтунг». Но я совершенно не могу припомнить, была ли Роза в
это время в Лейпциге; кажется, она уже уехала в Польшу. Разговор с Мерингом я
очень хорошо помню. Высокий, седой старик, с профессорской складкой, он очень
строго экзаменовал меня по поводу мельчайших подробностей нашей партийной
работы, нашего отношения к рабочим массам, настроения остальных классов
общества, буржуазных партий. Он очень мало сам высказывался. Предложил вечером
собрать кое-кого из рабочих — социал-демократов, чтобы сделать им доклад.
Вечером собралось человек сорок; я подробно рассказывал и отвечал на вопросы.
Саксонцы и в особенности лейпцигские рабочие считались на левом крыле
германской социал-демократии. Здесь и раньше интересовались русскими делами,
выражали надежду, что с царём у нас будет покончено, и тогда, дескать, русские
социал-демократы быстро пойдут по стопам германской партии. Хорошо, говорили
они, что сейчас русские социал-демократы отделились от своих оппортунистов;
должно быть, ваши меньшевики похожи на немецких бернштейнов, а с ними нечего
считаться:
— Большую ошибку делают наши старики Бебель и Зингер, что
оставляют в рядах партии всякую дрянь, которая мешает настоящей классовой
революционной работе.
В Вене я пошёл разыскивать старика Адлера. В редакции «Венской
рабочей газеты» мне сказали, что он болен, и дали его домашний адрес. Он принял
меня, когда узнал, что я только что приехал из России. Рядом с ним был и его
сын.
— Вы ведь были в Амстердаме, — вспомнил Адлер, — и дали мне
тогда книжку вашего, как его звать... да-да, Ленина; я читал эту книжку; это
безобразие что такое!
Я прервал его, говоря, что автором книжки является не Ленин,
а я, стоящий перед ним.
— Неужели? А, ну извините за резкость. А всё-таки идиотство
писать такие книги! Это чёрт знает что такое! Правда, книга очень интересная, я
её всю прочёл, несмотря на то, что она написана плохо и много опечаток. Но
безумно проповедовать такие вещи! Вообще все русские — истерики. Почему вы не
удовлетворились манифестом 17 октября? Почему вы тащите рабочих на дальнейшую
борьбу? У вас в России единственный умный человек — это Пётр Струве. Он и его
партия знают, что им нужно. А вы не знаете! Мы не мечтаем об общем
избирательном праве, а вам сразу подавай демократическую республику и все
свободы. Без этого вы не обойдётесь. Это всё ваш Ленин виноват...
Он ещё долго ворчал на эту тему и почти не давал мне
говорить. В заключение поручил сыну отвести меня в редакцию и расспросить
подробнее для статьи. Там приняли меня более приветливо и подробно
расспрашивали. Очевидно, старик Адлер, нападая на нас, большевиков, не предвидел,
что очень скоро венские рабочие заставят его и его партию по примеру России
возглавить всеобщую политическую забастовку и добиваться всеобщего, равного,
тайного и прямого избирательного права, о котором сам Адлер в разговоре со мной
не смел мечтать.
Я наскоро заехал в Женеву, чтобы взять с собой жену, которая
оставалась ещё там и рвалась в Россию. Кстати, я захватил в Женеве свой
легальный заграничный паспорт, по которому я в 1903 г. выехал из Саратова
и который спокойно лежал в Женеве, пока я странствовал под чужими именами по
России. Я решил воспользоваться амнистией и переехать обратно границу под своим
именем. Оттуда мы поехали в Париж. Здесь ещё жил Линдов; он меня опять повёл по
всем вожакам, но прежде всего в редакцию «Юманите», где Лонге меня тщательно
проинтервьюировал. На следующий день целый номер газеты (ставшей центральным
органом объединённой социалистической партии) был посвящён интервью со мной и
вообще русским делам (интервью было перепечатано и во всех буржуазных газетах).
Оттуда мы пошли в помещение гедистов. Линдов рассказал мне,
что помещение это историческое: во время Парижской Коммуны здесь заседал
Центральный Комитет национальной гвардии. Но — увы! — это помещение я нашёл на
грязном заднем дворе, сплошь занятом старьёвщиками с их тряпьём и старым
железом. Само помещение гедистов, где раньше находилась редакция центральной
газеты «Le Socialiste», помещалось в ветхом, грязном, давно не ремонтированном
флигеле. Я подумал, что плохо чтут здесь память парижских коммунаров. Вместо
памятника — мусор и грязь там, откуда руководилась первая пролетарская
революция!
В это время газеты принесли телеграммы из России о
подавлении восстания в Севастополе, о неудачном киевском восстании сапёр, об
аресте головки, руководившей почтово-телеграфной забастовкой, о громадном
локауте, начавшемся в Петербурге, и о 100 тысячах выброшенных на улицу
металлистов. Всё это сильно тревожило и заставляло предполагать, что
окончательная развязка близка. Вот об этом главным образом нам пришлось и
говорить на гедистском собрании; раздавались голоса, что положение критическое,
что буржуазия выступает против революции, что реакция подымает голову, что
самодержавие ещё может показать себя. Я доказывал, что мы готовимся к бою, что
мы всю нашу тактику строим именно в предположении, что буржуазия изменит
революции, но всё же мы верим в силы пролетариата, верим в то, что крестьянство
и городская беднота нас поддержат, мы уверены, что самодержавие — накануне
финансового банкротства и долго продержаться не сможет. Тут мне задали вопрос: «А
что, если наша французская буржуазия, как это ни невероятно, поддержит займом
русского царя, а германский император поддержит его своими войсками?!». Я начал
доказывать, что обязанность и французских и немецких социалистов сейчас же
начать бешеную агитацию против возможности нового царского займа за границей и
против военного вмешательства немецких войск в наши дела. Определённого ответа
по этому поводу я не получил.
Вечером на большом русском митинге я особенно напирал на
необходимость международной поддержки нашей революции, преимущественно борьбой
против займов. Здесь аудитория была гораздо интересней берлинской. Было очень
много желающих поехать в Россию на работу. Остановка была только за деньгами.
Весь сбор с моего доклада (далеко не такой большой, как в Берлине, ибо
Парижская колония много бедней) пошёл на помощь желающим ехать на работу в
Россию. Из всего сбора я попросил себе только 50 франков, на которые я решил
приобрести хороший браунинг. Я считал себя вправе это сделать, потому что
приходилось до сего времени пользоваться браунингом, принадлежавшим комитету, а
лишний пригодится кому-нибудь из дружинников. Мне хотелось привезти себе свой
из-за границы. Здесь, в Париже, я приобрёл очень хороший, с достаточным
количеством запасных обойм. Впоследствии он сослужил мне большую службу в
Москве, во время декабрьского восстания.
На следующий день Линдов повёз меня к Лафаргам. Жили они в
деревне, в нескольких часах железнодорожной езды от Парижа, жили замкнуто,
редко приезжали в Париж. Встретили нас в своём маленьком домике очень радушно.
Когда Линдов сказал им, что я недавно из России и принимаю активное участие в
нашей революции, они оба захлопотали, чтобы угостить нас по-домашнему. Как
сейчас помню, какое сильное впечатление произвела на меня старуха Лафарг — родная
дочь Маркса, очень на него похожая. Мне так было неловко, что она и он — участник
Коммуны, основатель французской социалистической партии, ближайший ученик
Маркса — так хлопочут, чтобы угостить нас. Но они проделывали это так мило, так
радушно, что скоро вся моя робость перед ними прошла, и я почувствовал себя,
как в родной семье. Угостив хорошенько, они начали расспрашивать — я стал
рассказывать...
До поздней ночи пробеседовали мы с Лафаргами. Они ни за что
не хотели отпускать нас в Париж раньше утра. Никогда не изгладится у меня из
памяти этот день. Трогательно было смотреть на эту пару стариков, проживших
вместе большую тяжёлую жизнь и сохранивших весь энтузиазм настоящих
революционеров. Они очень нежно относились друг к другу, видно, по-хорошему,
по-настоящему любили друг друга. Через несколько лет в этом самом маленьком
деревенском домике, чувствуя, что приближается старческая дряхлость, они
вместе, будучи в полном сознании, решили покончить с собой, чтобы никому не
быть в тягость, чтобы не пережить одному другого... Никогда не забуду этого
дня, проведённого у действительно больших, с большой душой, революционеров и
людей.
Между прочим, Лафарг очень обрадовался, когда я сказал ему,
что ещё 12 лет назад одной из моих первых работ был перевод и переделка для
русских рабочих его книжки «Религия капитала» и что эта брошюра пользовалась
большим успехом у нас в России.
— Значит, и я, — говорил он, — хоть немного содействовал
пробуждению русского рабочего. О, это меня очень радует!
Комментариев нет:
Отправить комментарий